Другая жизнь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ландшафт, к которому я привык, это вовсе не пустыня Негев[18], или Галилейские холмы[19], или прибрежная равнина древней Филистии[20]; мой пейзаж — это индустриальная, эмигрантская Америка; я рос и воспитывался в Ньюарке, получил образование в Чикаго, а жил в Нью-Йорке, в квартирке на первом этаже на одной из дальних улиц Ист-Сайда[21]. И Священным Писанием для меня была не Библия, а романы, переведенные с русского, немецкого и французского, на язык, на котором я начал читать, писать и публиковать свои собственные произведения, и меня волновал не семантический анализ классического иврита, а живое биение пульса американского английского. Я не был одним из тех, кому удалось выжить в нацистских лагерях смерти и кто стал искать для себя мирного убежища в открытой для евреев стране; я также не был евреем-социалистом, для кого первичным источником неравенства было зло в обличье капитализма; не был я и националистом, для которого связь со своим народом была политической необходимостью; не был я ни верующим иудеем, ни ученым иудеем, ни иудеем-ксенофобом, который не выносит присутствия гоим[22]. Я родился в Америке, будучи внуком простого торговца из Галиции, который совершенно самостоятельно, наподобие Теодора Герцля[23], в конце двадцатого века пришел к заключению, оказавшемуся впоследствии пророческим, что для таких, как он, в христианской Европе нет будущего и что там они не могут оставаться самими собой, не подстрекая к насилию грозные силы, против которых у них нет никаких средств защиты. Но, вместо того чтобы бороться за спасение иудейского народа, основав заново свою родину в медвежьем углу Оттоманской империи, которая когда-то была библейской Палестиной, они отправились через океан, чтобы спасти свои шкуры. И поскольку сионизм учит, что на каждом еврее, и ни на ком другом, лежит ответственность за спасение себя самого, они уверовали в эту доктрину. И она сработала. Я не рос в окружении подавляющего дух католического крестьянства, в чьей среде местный священник или крупный землевладелец может распалить ярую ненависть к евреям; если продолжить эту тему, я могу сказать, что притязания моих дедушек и бабушек на признание их политического статуса возникли не в чужой среде, населенной аборигенами, которым дела нет до библейских прав евреев на эту землю и которые не имеют понятия, что сказал их еврейский Бог в их еврейской книге о том, где навечно пролегли границы их территории. В общем и целом я могу сказать, что в своей стране я буду чувствовать себя в большей безопасности, чем мистер Эльчанан, Шуки и все их потомки — в своей.
Я настаивал на том, что жизнь в Америке не сводится к противоречиям между евреями и неевреями и что антисемитизм не является самой крупной проблемой для американских евреев. Я говорил им — давайте смотреть правде в лицо, потому что вечная проблема евреев — это гоим, и она может казаться истинной на какой-то момент. Как можно упустить из виду этот факт в нашем столетии? И если окажется, что Америка — место, где процветает нетерпимость, мелочность, откровенная грубость и непристойность, где все американские ценности смываются в канализацию, как нечистоты из бачка унитаза, тогда это будет даже больше, чем истина. Но, продолжал я, дело в том, что я не знаю ни одного другого общества в истории человечества, достигшего такого уровня терпимости, которая была бы введена в институт и наделена законным статусом в Америке, или основывало бы свою мечту о будущем на идее плюрализма. Я могу только надеяться, что решение, которое принял Яков Эльчанан относительно выживаемости и независимости евреев, оказалось более успешным, чем аполитичный, антиидеологический «семейный сионизм», привнесенный прадедами-иммигрантами на рубеже столетий в Америку — страну, где самосознание всех ее народов никогда не подпитывал ось идеей исключительности.
— Для меня не существует обратной стороны медали, когда нахожусь в Нью-Йорке, — закончил я. — Я слегка идеалистичен в размышлениях об Америке, — может быть, так же, как Шуки идеалистичен в отношении Израиля.
Я не был уверен, что улыбка отца Шуки свидетельствовала о его глубоком потрясении. Он должен был проникнуться моими идеями, думал я, ведь он не слышал ничего подобного от других сварщиков. Я даже испытал легкое огорчение: возможно, я наговорил лишнего, чем мог расстроить стареющего сиониста с его упрощенным пониманием ситуации. Но он лишь продолжал улыбаться: он улыбался, вставая со стула, огибая стол и снова беря меня под руку; он улыбался, подводя меня обратно к окну, откуда я мог видеть его еврейские деревья, и улицы, и птичек, и облака.
— Так много слов, — наконец сказал он мне и с легкой иронией, в которой было гораздо больше еврейского, чем в облаках, продолжил: — Такие блестящие доказательства. Такие глубокие мысли, Натан. Никогда в жизни я не слышал лучших доводов в пользу того, чтобы навсегда остаться в Иерусалиме.
Эти слова мистера Эльчанана оказались последними в тот день, потому что, едва мы доели десерт, Шуки потащил меня наверх: приближалось назначенное мне время; в кабинете меня уже поджидал еще один солидный мужчина в рубашке с короткими рукавами, который столь же обманчиво походил на незначительную персону, — и даже модель танка, которую я увидел среди бумаг и семейных фотографий на его столе, показалась мне не более чем детской игрушкой, смастеренной дедом для внука в домашней мастерской.
Шуки доложил премьер-министру, что мы и старик Эльчанан только что закончили обед.
Бен-Гуриону это показалось забавным.
— Значит, вы остаетесь, — сказал он мне, — отлично. Мы потеснимся.
Фотограф уже был там, готовый запечатлеть отца-основателя Государства Израиль с Натаном Цукерманом. На снимке я смеюсь, потому что в тот самый миг, когда фотограф собирался щелкнуть затвором фотоаппарата, Бен-Гурион шепнул мне:
— Запомни, это не для тебя, это для твоих родителей, чтобы у них была причина гордиться тобой.
Он не ошибся: мой отец не был бы счастливее, если бы ему показали фотографию, на которой я был бы снят в скаутской форме, помогающим Моисею проповедовать на горе Синай. Фотография была не просто снимком — она была также оружием, которое он в первую очередь использовал в борьбе с самим собой, пытаясь доказать, что слова рабби, которые вещали с кафедры своей пастве о моей ненависти к себе и своему народу, были явной ложью.