Пустыня - Василина Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был опыт жизни в таком же красивом доме. То было в самом начале нас — меня и Дмитрия. Неслыханной оказией, подарком, на который и рассчитывать не могли, в нашем распоряжении на долгих полтора месяца оказалась большущая квартира в самом центре Москвы, на Бауманской. Пять минут до метро (впрочем, этого пути я, кажется, ни разу так и не проделала). Там было три комнаты, и всё, что стояло в них, словно не было куплено когда-то, а родилось прямо там: огромный шкаф с зеркалами, две деревянные кровати и трюмо в спальне. Овальный стол, диван в гостиной. Письменный и шкаф в маленькой. Вся мебель родом из прошлого, двадцатого века, проста и добротна. Пожалуй, вещи из двадцатого мне нравятся в основном больше, чем из девятнадцатого. В те времена господствовала функциональность и простота, и даже роскошные излишества вроде трюмо ни единой линией не выбивались из образа. Тусклые обои, выцветшие за годы, довершали обстановку, и старый почернелый паркет. Трёхметровые потолки. Нам нравилось там, да и кому бы не понравилось? Может быть, вам показалось бы, впрочем, всё это рухлядью, вопиющей о евроремонте.
В прихожей родительского дома стоит стул. Он стоит там, сколько себя помню. Рассказывают, его приобрели, когда мне было года три или четыре.
Он обшарпан, сквозь белую краску, облезающую кусками, глядит голубая, и кусок спинки выщерблен, словно откушен — но он стоит в прихожей нашей московской квартиры, никто не замечает его глубоких царапин. Это было бы как замечать морщины деда. А всё потому, что он есть, был и будет. Всегда.
Я собралась в первый раз в первый класс, закончила школу, Университет, вышла замуж, развелась, пошла, как смогла, оступаясь и ломая каблуки, дальше, — а стул стоит, как стоял.
Неприглядный, страхолюдный — он есть единственная незыблемая деталь быстротекущего мира.
Впрочем, нет, не единственная. Есть несколько и других вокруг.
Связка ключей, каждый из них забыл чувство отпираемого замка. Бабушка расставила книги и безделушки на полке по-особенному. Вроде они и так в беспорядке не лежали — условлено для каждой вещи место. А вот она передвинула на полсантиметрика каждую — и всё стало смотреться, как на маленьком наивном параде.
Такое только бабушки наши могут делать и любят.
Пристрастие к покупному антиквариату — попытка заместить несуществующее или утраченное собственное прошлое чужим, придуманным, заёмным.
Если к старому бюро красного дерева не прикасались молодые пальцы умершей прабабки, оно меньше значит, чем коробок спичек, которыми в Дударкове бабушка воспламеняет чёрную от копоти газовую конфорку.
Я, конечно, знаю, что о бюро опирались чьи-то юные крепкие локти, истлевшие ныне, но что мне до них? Они не то что чужие — во вселенском смысле они посторонние, да и всё.
Полки, шкафы с изученным содержимым — неумолимые отмирающие острова прошлого. Острова, к которым запрещено вернуться — ведь, касаясь потрёпанного корешка книги, ты ощущаешь разом и дрожь узнавания того весеннего, просквоженного розовым трамваем дня, когда ты купил эту книжку, и вместе ужас, что сейчас тот день во всём птичьем посвисте и зелёном шелесте встанет перед тобой — нет, нет, слишком болезненно, слишком малопереносимо.
Лидия Олеговна со своего склада, забитого всяким хламом (с проданной дачи), на моих глазах увезла какие-то дорогие её сердцу вещи (такую дрянь, на наш холодный посторонний взгляд, погляди да брось) — например, потрескавшуюся голубую из кожзама крышку на унитаз, старые перекочевряженные от ветра и солнца туфли, которые и на ногу-то надеть уже нельзя, до того потеряли первоначальную форму. А также дырявую тряпку, которая выдавала себя за пальто, и большой гнутый изъеденный рыжей коростой гвоздь. И я подумала: только ежедневное присутствие, обновляющее всю такую дребедень, единственные сокровища, мешает однажды взглянуть вокруг расширенными глазами и увидеть, насколько они пустые дутые мелочи, или — драгоценные алмазные крупицы памяти.
А если выпасть из подобного день-в-день скольжения, вырулить на иную, где всё незнакомо, равнину, а потом крутым виражом вновь заехать в покинутую нору — тут-то и поражает каждая подробностная деталь, мы видим, что у нас есть былое и что былое можно пощупать руками, у него есть запахи и формы, оно неабстрактно. И мы также предчувствуем, что придут времена, когда былого не станет, потому что не станет нас — и вот тогда-то рыдаем, опустив в ладони лицо, гладим корешки книг, целуем бабушкину иконку, ласкаем жёлтые фотографии, и плечи вздрагивают в свете большой и жёлтой, как перезрелая дыня, луны, а душа полнится любовью и болью, а также невозможностью поведать об этой любви и боли.
С течением времени, если только вы не менеджер преуспевающей корпорации, такие приступы обостряются. Хороший врач выпишет тут непременно по одному рододендрону каждый день после обеда.
Одно утешение осталось в жизни — изменить фоновый рисунок рабочего стола. И вот, чужой снимок на экране, ночной тревожный город, сменяется лёгким бризом и тремя пальмами, которые встряхивают пышной шевелюрой над безбурным, томительно гладким и синим морем.
Хотела бы я в такие места? Поразмыслив немного, понимаю: не очень. Там всё чужое, слишком яркое. Мой вполне серый сугубо здешний глаз не привык к такому.
В лифте ехала с бабкой с двенадцатого этажа. Бабку хорошо знала в лицо — встречала с самого малолетства то в подъезде, то на вахте, то на лавочке.
— Снова, что ли, маленький лифт не работает? — спросила зачем-то.
— Да вот пацанва лазит, балуется. — сказала бабка, обрадованная благодатной темой разговора, но и всерьёз сердясь. — Мелкие, так лифт их не везёт, а они прыгают, чтобы он пошел — он и застревает… Хулиганы! — прибавила она сакраментальное.
— Да, — вдруг, поддавшись порыву, сказала я. — знаю. Я и сама сколько раз так делала.
— Что? — она задохнулась возмущением.
Ещё бы! Перед ней во всей красе стоял неповерженный вечный противник. Я немного испугалась всколыхнувшейся свирепости, но, глядя на старушку, не могла удержаться от улыбки.
— Сама, говоришь, — и сморщенное её лицо вдруг изнутри озарилось, будто сквозь морщинки брызнуло солнце.
Посмеиваясь и покачивая головой, вышла на двенадцатом.
Обливаясь слезами, читаю очередную проклятую эсэмэску от того, кто когда-то был моим мужем, но больше (как трезво и с ноющей туповатой болью я понимаю) никогда им не будет.
Нет-нет, наибольшего искусства требует одно умение, трегубо необходимое для выживания. Умение ставить точку. И я им, увы, обладаю. А если не обладаю, то буду. Я очень упрямая. Научусь. Проникну в святая святых человеческих навыков.
Но опять запятая, это серьезно —
Так поется в одной современной эстрадной песенке, мельком я видела клип: черно-белая женщина перемещается по комнате, в струящейся комбинации. Видимо, страдая, так как особыми острыми, как осока, продольными тенями падает на её кровать многопараллельный след жалюзи, и мелькают то ли вазы, то ли компьютеры — разобранный интерьер на заднем плане, собранный, надо думать, из всякого, что попал, реквизита. Не впервые пустая песенка задевает меня — не удивительно, у нас, кто не в состоянии отгородиться от поползновений мира навязать дребезги и звяки, популярные мелодии сидят в голове, как железные занозы.