Где-то под Гроссето - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ника подошла к столу и еще раз сказала:
– Спасибо большое.
– На здоровье, – машинально ответила врач и подняла голову.
Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить, – подумала Ника и тут же забыла.
Впереди была дверь. И мама. И надо было еще повернуть ручку.
От мамы-армянки Джульетте Васильевне достались редкие, крупные, совершенно кобыльи зубы – не улыбнешься лишний раз; да и чему, спрашивается, улыбаться, если родилась ты в самом ничтожном месте на краю обитаемого мира? Нормальные люди жили в Москве или, на худой конец, в Ленинграде, а вся жизнь Джульетты Васильевны с самого детства была непрекращающимся географическим унижением: Приморск, Ивановка, Буйнакск, Щербинка…
Разве можно стать счастливой, оставляя на карте такие жалкие и грязные, словно пятна на старых обоях, следы?
В Приморске, крошечном, провонявшем рыбой городишке, который не так давно заслуженно разжаловали до статуса поселка, Джульетта Васильевна родилась – и это, честное слово, был самый скверный подарок в ее жизни. На дворе колом стоял 1952 год – ничего личного, просто Джульетта Васильевна предпочла бы другие обстоятельства времени, места, образа действия, причины, цели, да и степени заодно. Если следовать за учебником грамматики и дальше, то придется признать, что сопутствующие обстоятельства тоже подкачали: черт дернул Джульетту Васильевну, как Пушкина, родиться в России – только без ума и без таланта, да еще и в семье склонного к алкоголизму слесаря-недоучки и детсадовской нянечки, которая ненавидела детей так, что даже к собственной новорожденной дочке подходила, сцепив от отвращения челюсти в неистовый, почти бульдожий замок. Отцовскими чувствами слесаря никто так и не поинтересовался: мать Джульетты Васильевны в грош не ставила мужа-неудачника, будто мстила за все эти бесконечные ай ем, ай ем петк э сирем, ай ем петк е мецарем им амуснун, ай ем петк э ереханерс ерджанки мецанан сиро меч, ай ем[1], что твердили всю жизнь классические армянские жены, тихие и безропотные хранительницы буйного домашнего очага…
Такой же убежденной мужененавистницей была и бабушка Джульетты Васильевны, мамина мама, – носатая, зубатая, визгливая хамка. Своего мужа она свела в могилу пятидесятилетним, заунижала до смерти, так что не помогло ни зверское имя Тигран, ни бравые перченые усы, когда-то сводившие с ума всех молоденьких красавиц. Бабка орала на деда Тиграна так, что соседи приходили даже с соседних улиц, чтобы насытить око зрением, а ухо – слушанием. И не было в далеком дагестанском Буйнакске в ту пору, когда не существовало ни телевидения, ни интернета, большей радости, чем посмотреть, как ссорится с мужем растрепанная толстая женщина, со смаком, неистово позорящая всё прелестное, ласковое, говорливое армянское племя.
Джульеттой внучку, кстати, назвала именно она. Никакого Шекспира, вообще ничего личного. Просто красиво.
В Буйнакск Джульетту Васильевну ссылали на вторую половину лета – на витаминчики. Бабушка, жадная, похожая на жирную злую индюшку, пичкала внучку переспевшими, подгнивающими фруктами – на местном (и без того баснословно дешевом) рынке такие отдавали просто даром: облепленные осами, все в карих подпалинах груши; подбитые яблоки; лопнувшие персики, истекающие пузырящимся, стремительно прокисающим соком. Это для моей козы, дорогая. Торговки презрительно морщили черствые крестьянские рты: все знали, что никакой козы у бабушки Джульетты Васильевны сроду не было. Не выдержала бы ее характера никакая коза.
От скверной, почти превратившейся в брагу фруктовой прели маленькая Жуля маялась животом – тоненько плакала по ночам и без конца дристала, от чего бабушка злилась еще сильнее – Будь проклята эта дура, твоя дочь, подумать только – прижила байстрючку от русского алкаша! Стирай теперь сам за этой засранкой, настоящий мужчина убил бы свою дочь за такое, а ты! Дед Тигран, сутулый и безмолвный от бесконечного позора, молча шел к колодцу, полоскал в цинковом тазу крошечные, запачканные рыжим трусишки. Он звал внучку «балам» – «сладкая», шепотом, всегда шепотом, чтоб, Боже упаси, не услыхала жена, и Джульетта Васильевна презирала его так, что не позволяла до себя даже дотронуться. Потому что он был тряпка, дед Тигран, и отец был тряпка, а дедушка с папиной стороны вообще сбежал, потому что папина мама, другая Жулина бабушка, тоже была славная женщина, так что в смысле генов Джульетте Васильевне повезло. Мужчины в их кислотном, ядовитом роду вообще не выживали. Ни с одной, ни с другой стороны. Аминь.
Впрочем, с первой половиной лета дела обстояли еще хуже. Отца Джульетты Васильевны угораздило родиться в месте совсем уже непристойном (Село Ивановка Бородулихинского района Семипалатинской области – нормальный ребенок должен знать свой адрес, повтори!), и это был такой тихий, затерянный в выжженной степи ужас, что Джульетта Васильевна с Нового года начинала с тоской отсчитывать дни до казахской ссылки. Ну почему, почему другие жили в Москве, а ей пришлось полжизни мыкаться по самым гнусным задворкам необъятной советской родины?
Обида на несправедливую судьбу, копившаяся всё детство, достигла апогея в 1968 году, когда шестнадцатилетняя Джульетта Васильевна наконец-то осознала себя в зеркале не как объект для причесывания, а как автономную единицу. По идее, отражение должно было ее только радовать, потому что, несмотря на безнадежно плебейский хромосомный набор (а может, именно благодаря ему), Жуля вызрела в бойкую девицу вполне товарного по советским меркам вида: густые темные волосы, аппетитные мякушки в нужных местах (мода на костлявые остовы раздавила империю только двадцать лет спустя) и даже приличная кожа, лишь самую малость подпорченная пятком багровых юношеских прыщей, да и с теми Джульетта Васильевна быстро и безжалостно расправлялась при помощи хозяйственного мыла. Тем не менее никто и не собирался влюбляться в оглашенный список несомненных достоинств. То есть вообще никто и никогда. Дело было не в лошадиной челюсти, конечно, а в каком-то сложном и не сразу заметном изъяне, и Джульетта Васильевна подолгу стояла у зеркала, пытаясь отгадать, почему мальчишки не только не подсовывают ей в портфель хрипловато-смущенные, спотыкающиеся на длинных словах записки, но даже за косы никогда не дергают, хотя вот же они – косы, длинные, тугие, с лиловатым лаковым отливом. Дергай не хочу. Они и не хотели.
Джульетта Васильевна часами рассматривала себя холодными, пусто-голубыми, выпуклыми глазами, но так и не поняла самого главного: что женщины, нормальные женщины, не такие, как она, всегда либо излучают свет, либо забирают его. И ни при чем тут ни кожа, ни косы, ни ямочки на предплечьях, ни ласкающий ладонь изгиб, ведущий от талии в области совсем уже запредельного сладострастия. Ты либо излучаешь свет, получая взамен предложения руки и сердца, и надежный штамп в паспорте, и внуков, и золотую свадьбу, и стремительно сбывающееся обещание умереть в один день. Либо забираешь свет, и тогда из-за тебя стреляются и развязывают войны, бьют смертным боем, осыпают проклятиями и поцелуями, запирают, не спрашивая разрешения, в тексты, разбирают по буквам, по жестам, по памяти, по слогам. И, как ризу Господню. Целую я платья края. И колени. И губы. И эти зеленые очи. Джульетта Васильевна пожимала плечами и отходила от зеркала. Она по природе своей не умела ни излучать, ни поглощать. Да и, пожалуй, вообще не подозревала о существовании света.