Александрийский квартет. Бальтазар - Лоуренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слева от дверного проема симметричный набор картинок удостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивое паломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.
По обе стороны от ворот высились голубятни — неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленного при помощи глиняного раствора, характерная особенность египетских сельских домов: голубятни поставляют изысканнейшее блюдо к столу землевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели над цилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь в движении: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили один за другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Ему поднесли чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом и гордо улыбался.
Церемонным шагом они проследовали через галерею, и окна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту в арлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкой и извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика, где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз окликнул ее по имени один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил: «Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывало на лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему: мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принес молока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы — кусок соли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение». И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел до чистого мелодичного полувсхлипа на имени: «Нессим!» Имя она повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз, сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно радость за брата, за Лейлу, которая так его любит, и горечь за себя самого: Нессим был ее любимчик — красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал, только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, — его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.
«Я поговорю с мальчишкой». — И оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеи слишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекать на себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли, не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить из блюдечка молоко, как кошка.
Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессим принялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд ее темных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительно и энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодный мальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой и лаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, — плод долгой жизни в свете. Абстрактные понятия глухо отдавались в ушах Наруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя он понимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всем прочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного, населенного софистами, а может, математиками, способными выковать и выпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые — он чувствовал это — вскипали у него в груди, стоило Нессиму сказать «Египет» или «семейная собственность». Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне и поглядывал то на мать, то снова на Нессима.
«Но теперь вернулся Маунтолив, — подытожил Нессим, — и впервые у нас появился шанс быть понятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно. Он понимает».
Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на две стороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихо лежали на недописанном письме, — глаза, столь искусно подведенные колем[34], что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем, слез там и не было, если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие ли одинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нее перед глазами — все дни за все эти годы? В душе Наруза, напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а под ревностью, словно под могильным камнем, погребена была память об иной эпохе — о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого его мать была (он никогда не произносил про себя этого слова — «влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должно было стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле на колесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Наруза дрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте, прозвучало имя — Маунтолив. Он сглотнул и задвигался беспокойно, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячет в конверт. «Мы можем ему доверять?» — спросила она у Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его по губам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопрос был подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку, и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, с улыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверять Маунтоливу, кому мы можем доверять?»
В девичестве Лейла была красива и богата — все сразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных лет превзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптских женщин, променявших паранджу — в ее случае — на изучение медицины, против воли родителей, кстати. Однако раннее замужество за человеком много старше ее самой положило конец этим экскурсиям в мир свободы действий, где природные способности вполне могли дать ей необходимую точку опоры. Уклад египетской жизни был враждебен идее женской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа (она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. И все же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Она сохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые несколько лет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум ее был сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читать она могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное — в письмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом — потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая полной грудью, стояла она на краю нового мира — и никакой ответственности, кроме двух растущих сыновей. Целый год она выбирала, какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, пока она колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и все красавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушенная сливною оспой; оспа растворила бесследно точеные черты лица и оставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы. Отвратительная черная чадра, так долго казавшаяся ей символом рабства, сделалась вдруг прикрытием, за которым она могла прятать руины былой красоты, столь знаменитой когда-то. У нее не хватило смелости возить свое новое, сплавленное в уродливую маску лицо по европейским столицам, встречая повсюду молчаливое участие друзей, знавших ее прежней. Столь жестоко возвращенная на круги своя, она решила до конца дней остаться в родовом поместье и сделать собственное одиночество по возможности более полным. Единственной ее отдушиной отныне станут письма и книги, а единственной заботой — воспитание сыновей. Все разнообразие кипевших в душе страстей она направила в это узкое русло. Ей предстояло совладать с целым миром, и она по-мужски решительно принялась за дело. Нездоровье, одиночество, скука — она встречала несчастья одно за другим, и побеждала их, и жила уединенно, как императрица в изгнании, кормила змею и писала нескончаемые письма, полные через край жизнью — той жизнью, что пряталась теперь за паранджой и могла просочиться наружу только сквозь ее непостаревшие черные глаза.