Критика цинического разума - Петер Слотердайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот, кто ставит вопрос о смысле страданий, перенесенных во время мировой войны, оказывается втянутым этим вопросом в ту область, где сходятся политика, философия природы и медицинский цинизм. Мало кто-либо из ораторов отказывался в те годы от медицинских метафор: болезнь, раковая опухоль, операция и выздоровление благодаря перенесенному кризису. Гитлер говорил в «Mein Kampf» о бурной катастрофе, которую следует предпочесть вяло текущему политическому туберкулезу. Медицинские метафоры «правых» отражали стремление искоренить болезнь как внутреннего врага «сталью и целительным огнем». «Левые» все же регистрировали двойственную опасность болезни:
Но если революционный пролетариат желает стать врачом, призванным произвести операцию, неотложная необходимость которой признана, ему нельзя то и дело пачкать руки, копаясь в открытых гнойных очагах болезни, иначе при операции сам хирург вновь занесет в тело пациента те отравленные вещества, удалить которые было его задачей (Mäsam E. Wahrhaftigkeit // Fanal. 1928. № 2).
Еще более безжалостным, чем холодный – в хорошем смысле слова – взгляд врача, оказывается взгляд натурфилософа, который включает человеческие бедствия в функциональную взаимосвязь космоса. Под взглядом биолога, а тем более астронома мелкие конвульсии человека становятся незаметнее, так, словно они были лишь орнаментом в небывало огромной игре становления и исчезновения. Рудольф Биндинг попытался в своих стихотворениях из цикла «Гордость и печаль» (1922) освоить такой биологический «великий взгляд»:
Герои гибнут
и сыновья уходят от матерей.
Все это – простые законы.
. . . . . . . . . . .
Дыхание и миг
величественного хода вещей.
«Погребальный плач»
И здесь квинтэссенция заключается в обретении героической твердости, в великом «Да», сказанном жестокому миру, в «гордости», в подобном каменному блоку Я, которое становится героическо-разумной машиной-для-себя. В нацистских школьных учебниках такое ценилось особо.
Политические альгодицеи строятся по элементарной схеме: отступление от сочувствия в чисто созерцательную холодность. Наивысшей виртуозности в упражнениях такого рода достиг Эрнст Юнгер[337]. Он принадлежит к числу мыслителей, стоявших на грани между фашизмом и своего рода стоическим гуманизмом, – мыслителей, которые, впрочем, не подпадают под столь упрощенные определения. Однако Юнгер, без сомнения, мастерски владел современным циническим мышлением, при котором поза хладнокровия и чувствительная восприимчивость не исключают друг друга. В идеологическом отношении он практиковал эстетизированную политическую биологию, утонченно-функционалистскую философию воинственного муравья. И его идеалом тоже был суровый и твердокаменный субъект, способный противостоять стальной буре. Его холодность стала платой за способность не сводить недреманого ока с окружающих кошмаров. Эта способность сделала из него наилучшего свидетеля, который может поведать обо всех тех новых ужасах, которые появились в нашем веке. Поэтому было бы крайне непродуктивным стремление хоронить Юнгера, погребая его под чересчур плоским подозрением в фашизме. Если и есть автор, к которому точно подходит определение Беньямина, говорившего о «засланных агентах» в нашем столетии, то это Юнгер, который, как никто другой, умел занять тайный наблюдательный пост, с которого были видны как на ладони все структуры фашистского мышления и чувствования. Его жестокая созерцательность сочетается с ярко выраженной готовностью высказать лично пережитое. Если Юнгер, с одной стороны, солидаризуется с предфашистскими тенденциями, то, с другой стороны, он, благодаря своей «жажде опыта», обнаруживает такое качество, которое не проявляется ни у одного фашиста и которое, в общем, говорит о стремлении к зрелой открытости миру и о либерализме – в том духе, который сегодня свойствен скорее новым левым.
В прозаических набросках из книги «Авантюрное сердце» встречается пассаж, проясняющий суть биологической альгодицеи Юнгера:
В густых зарослях за дюнами, среди буйно разросшегося тростника, мне посчастливилось во время своей привычной прогулки набрести на такое зрелище: большой лист осины с зияющей в нем круглой дырой. С ее краев, казалось, свисала бахрома, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении множеством крошечных гусениц, вцепившихся своими челюстями в лист; вновь появившееся потомство бабочки распространялось по своей питательной почве во все стороны, словно огонь.
Поразительным в этой картине было то, что разрушение выглядело абсолютно безболезненным. Бахрома из гусениц казалась волокнами самого листа, который как будто бы ничуть не потерял в своей субстанции. Здесь с такой ясностью было видно, как потери жизни уравновешиваются ее приобретениями; мне невольно вспомнилась фраза, сказанная Конде в утешение тем, кто оплакивал шесть тысяч солдат, павших в битве при Фрайбурге: «Подумаешь! Одна-единственная ночь в Париже дает жизнь большему количеству людей, чем пало во время этой операции»[338].
Этот взгляд великого воителя, увидевшего за уничтожением всего лишь житейскую коллизию, с тех пор всецело покорил меня – как знак высокого здоровья жизни, которую не страшат раны от поверхностных кровавых порезов. Так, я испытываю удовлетворение, вспоминая слова, которые приводили в такое негодование Шатобриана, – слова «большой расход», которые имел обыкновение иногда бормотать себе под нос Наполеон в те минуты томительного бездействия полководца во время битвы, когда резервы еще на марше, а боевые порядки его армии тают среди бушующего огня и стали, атакуемые конницей противника или обстреливаемые подтянутой врагом артиллерией. Это слова, которых очень недоставало бы, если бы они не были произнесены, обрывки разговора с самим собой у пышущей жаром печи, в которой в дыму и огне происходит процесс высшей очистки духа, дистиллирующегося в эссенцию нового века.
В основе такого языка – доверие к жизни, которая не терпит и не ведает пустоты. Вид ее полноты и изобилия позволяет нам забыть о тайных знаках боли, которые отделяют друг от друга две стороны равенства – того равенства, которое составляют здесь работа челюстей гусениц и исчезающая живая ткань листа (Jünger E. Das abenteuerliche Herz. 2. Fassung. S. 61–62).
И «взгляд великого воителя» у Юнгера похож на взгляд биолога. Поэтому в его политическом восприятии неявно присутствует нечто от свойственного биологу признания великой пульсации живого между продолжением жизни и смертью. Но он игнорирует тот порог, который отделяет естественную смерть от политической насильственной смерти. Таким образом, он переносит биологические представления на великие сражающиеся «организмы», которые ведут борьбу за гегемонию и выживание. Юнгер совершенно сознательно стирает границы между зоологией и социологией. Война – это, на самом деле, феномен «духовного животного мира». Юнгер провоцирует нас, выступая в роли политолога-энтомолога, рассматривая политику так, как наблюдают за жизнью насекомых. Его психологический трюк состоит в том, чтобы смотреть на всё одновременно и с точки зрения насекомого,