Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мережковский, создавая портрет Толстого, в угоду схеме, назвал его «северным эпикурейцем», дом которого в Ясной Поляне идеально соответствовал «благородному, утонченному вкусу хозяина… его любви к роскошной простоте», до смешного тенденциозен. Всё как в Москве, так и в Ясной Поляне говорит о простоте и скромности быта, о трудовых занятиях супругов Толстых, для которых праздность была несчастьем, тяжелой болезнью. Эпикурейство и роскошь в применении к жизни Толстых самые неподходящие слова, даже если они являются частью оксюморонных определений. Их жизнь была подчинена расписанию, довольно жесткому рабочему ритму, и его нарушения воспринимались нервно. Болезнь ощутимо сказалась на привычном трудовом режиме Толстого. Потому-то он и поехал в Крым, надеясь на чудо возрождения. Вынужденная сопровождать мужа Софья Андреевна, довольно-таки равнодушная к южным красотам, пребывала в Крыму в состоянии тоски и какого-то оцепенения, то и дело напоминая в письмах и дневниках о прискорбной необходимости жертвовать многим ради здоровья мужа, неблагодарного и сухого эгоиста, всё делающего вопреки ее мудрым советам, а порой и грубо, брюзгливо на нее «крысящегося». Не понимает и не чувствует, а ведь они все свои (этот курсив в дневнике Софьи Андреевны бесподобен) жизни отдают ему «на служение». Непривычная тишина и частое одиночество неизбежно раздражали. Противны все эти карточные и шахматные игры. И шить не шилось. И занятия итальянским языком не увлекли. Климат показался неустойчивым и раздражающим. Только то и хорошо, что напоминает родные и милые места — Ясную Поляну, Москву: «Ясный день, лунные ночи, а я мертвая, как мертва здешняя каменная природа и скучное море. Птички всё пели у окна, и почему-то ни птицы, ни жужжащая у окна муха, ни луна не принадлежат Крыму, а все же напоминают яснополянскую или московскую весну, а муха — жаркое лето в рабочую пору, а луна — наш хамовнический сад и мои возвращения с концертов…»
В письме от 15 ноября безысходная тоска: «У нас сыро, холодно, дожди и скука. Прогулки по здешним местам уже не так интересны, как сначала… Вечера длинные, не знаешь чем занять, так как плохое зрение не позволяет читать, играть нельзя и негде, везде живут и рано спят… Хотелось бы дела, общения с людьми, музыки, приложения тех сил и энергии, которых еще так много, — а вместо этого сидишь, вяжешь ненужные веши целыми вечерами, и от скуки даже мысли застыли и ум отупел». Софья Андреевна несколько преувеличивает в минуту всегда для нее тягостного одиночества. Дел хватало и в Гаспре, но дела были неприятные, мелочные, требовавшие не только большой энергии, а и большого такта. Горькому таким увиделся весь этот пестрый толстовский табор в Гаспре и «организующая» роль в его беспокойной жизни Софьи Андреевны:
«В Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших „мелочей жизни“ кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость „искренне сочувствующих“ посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить… В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, умением всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом».
Горьким здесь, видимо, много верно и остро схвачено, хотя и очень уж высокомерно сказано о маленьких людях, окружавших больного Толстого, и их «комарином нытье». И люди были немаленькие, да и страдания они переживали нешуточные. Мрачны крымские записи в дневнике жизнерадостной, преданной мужу и отцу, талантливой Татьяны Львовны, вынашивавшей еще одного мертвого ребенка (его здесь и похоронят, даже не показав несчастной матери), от чего можно было с ума сойти и возненавидеть весь свет. 7 ноября изливает она в дневнике свое непреходящее горе: «Сегодня я вышла на балкон, и всё мне показалось особенно фантастично и странно: Панинский дворец, море, цветы, я с мертвым ребенком во мне, с совершенно вдруг изменившимися вследствие этого мечтами и мыслями на будущее, с грозящей впереди бесплодной болезнью, без Миши, который теперь в снегах в России собирается ко мне, — всё это показалось так нелепо и негармонично, что я этого описать не сумею». Еще траурнее и безысходнее запись от 9 ноября. Все вокруг больны, нет почвы под ногами, нет и желания жить: «У нас в семье сделалось так, что все умственные и физические силы направлены на то, чтобы сохранить по возможности дальше наши тела. А на что они? Мне всё последнее время всё кажется более и более желательным избавиться от этой гадкой скорлупы… Жалко другим делать эту неприятность, а самой не страшно и, скорее, желательно». Мрачно, пессимистично, но никак не комариное нытье.
Да, надо сказать, и сама Софья Андреевна привносила свои и нередко весьма ядовитые элементы в крутившийся вихрь «мелочей жизни». Записи в ее крымском дневнике часто недоброжелательны, содержат мелочные обиды и сетования на неудавшуюся, манкированную жизнь, на трудности «служения» больному, эгоистичному, неблагодарному мужу.
Софью Андреевну легко понять — продолжительное безделье и радикально переменившийся образ жизни мучительны для натуры нервной, подвижной, для властной и деспотичной хозяйки, привыкшей править и командовать, а не гостить. Она от нестерпимой скуки пустилась философствовать и рассуждать о религии, всё больше в консервативном и традиционном духе — больше в пику Льву Николаевичу, сочинения которого (статьи, памятки, публицистические письма, «художественное» Толстой давно уже не писал) переписывала, критикуя и морщась. Отношения между супругами в Крыму не улучшились — от больших ссор уберегала лишь болезнь Левочки, то затихавшая, то вновь обострявшаяся. Крым Софья Андреевна покидала с чувством облегчения, с горечью констатируя, что «служение» было, пожалуй, напрасным: «Результат жизни в Крыму — везем совершенно больную Сашу и непоправившегося Льва Николаевича». Отчасти это так: возвращение было тяжелым; как уезжал Толстой больным, так и вернулся с жаром, привычно философствуя по этому поводу: «Я не обижаюсь. А готовлюсь или, скорее, стараюсь последние дни, часы прожить получше».
И часов и дней будет еще Толстому отпущено много. Опасность миновала, чему, несомненно, весьма способствовал Крым. Возродились и энергия, желание писать — и не только статьи, воззвания и духовные сочинения. Вернувшись, Толстой на некоторое время почти целиком уйдет в любимого, заветного «Хаджи-Мурата».
Если судить по дневникам Софьи Андреевны, то в Крыму Толстой постоянно находился на очень близком расстоянии от смерти. Ему действительно время от времени нездоровилось, но хворь быстро проходила, возвращалась бодрость и возобновлялись прогулки: пешие и верхом на лошади. «Жиловат — не изорвется!» — восклицал Горький после очередного выздоровления. Очень серьезно заболел Толстой только в январе 1902 года. Чехову он не очень понравился и в конце декабря 1901 года, но ситуацию тогда склонен был оценивать неопределенно: заметно овладевает старость, но тем не менее «он может прожить еще лет 20 и может умереть от малейшего пустяка каждый день». Тут и предостережение — необходимо очень бережно и осторожно обращаться с Толстым: «В его положении теперь каждая болезнь страшна, каждый пустяк опасен». Через месяц Толстой произвел на Чехова самое тягостное впечатление; он писал Ольге Книппер: «Толстой очень плох… Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо. Грустно, на душе пасмурно». О том же еще определеннее в те тревожные дни и Горький извещал Поссе: «Возможно, что когда ты получишь это письмо, Льва Толстого уже не будет в живых… Положение его… безнадежно». О смертельной болезни Толстого писали газеты.