Ничего, кроме нас - Дуглас Кеннеди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В общем, меня угораздило втянуться в обычную жизнь, — писал Арнольд. — Не за горами второй ребенок, а там, глядишь, и третий. Мы только что купили большой дом из красного кирпича — донельзя обывательский. Жизнь вполне приемлема. Но я жалею, что так и не прожил год в Париже. И не побродил с рюкзаком по греческим островам. Не нужно было вот так, очертя голову, бросаться на путь успеха и заниматься карьерой, как хотели родители. Однако я достаточно рационален, чтобы не винить во всем мамочку и папочку, иногда по ночам, когда начинают одолевать всякие мысли и сожаления из-за того, что взвалил на себя всю эту ответственность, я напоминаю себе, что это мой собственный выбор, что я очень люблю Джуду и Айзека, и понимаю, что мне повезло. Но все же я немного завидую тому, что ты не обременена семейными хлопотами, живешь в большом городе, работаешь с писателями… и у тебя есть та свобода действий, которой я лишил себя».
Любопытное письмо. Но невольно я задумалась, свободна, moi[157]? Да, у меня не было ни спутника жизни, ни детей, ни ипотеки, ни ссуд, ни номинальной задолженности по кредитной карте, которую я бы исправно погашала каждый месяц. Но я была точно таким же наемником, рабом зарплаты, как и все. Мне тоже приходилось постоянно думать о балансе своего бюджета, стараясь выйти в плюс, показывать начальству, какой я ценный сотрудник, чтобы не дать им повода выставить меня на улицу. В этом по большому счету и заключалась практическая сторона моей жизни. Да, я искренне любила свою работу и постоянно повторяла себе, что мне очень повезло, что, по сути, мне платят за удовольствие быть причастной к миру литературы, но, несмотря на это, были моменты, когда я кожей ощущала бег времени и задавалась вопросом: «И это все? Больше ничего не будет?» Почему именно этот вопрос не давал покоя, кажется, всем, кого я знала? Я думала о папе, лежащем в гробу и ожидающем, когда его опустят в сырую землю, и о том, что все мы одиноки, даже когда рядом есть кто-то. И о том, что самореализация и удовлетворение, о чем писал Арнольд в своем письме, не могут являться конечной целью, потому что, даже когда все кубики, из которых строится жизнь, уже стоят на месте, действительно ли мы довольны зданием, которое для себя возвели?
Пройдя мимо ворот Колумбийского университета, я повернула назад, на юг, и нырнула в «Вест-Энд-кафе». Был почти час ночи. Как раз начиналось ночное выступление. Я подсела к барной стойке. Заказала «Манхэттен». Молча выпила за память отца, до боли желая, чтобы он был здесь, со мной, чтобы последними его словами, сказанными мне, были не «Да пошла ты, Элис». Папа до конца оставался собой — вспыльчивым, скорым на гнев. Если бы мне удалось с ним поговорить, если бы он не вышел из себя и не потерял контроль, если бы он умел сначала досчитать до десяти…
Если бы да кабы… И все же отец меня любил. И я буду держаться за эту мысль как за точку отсчета, чтобы суметь трезво оценить его последнюю вспышку бешенства. Сидя и слушая, как стареющий тенор-саксофонист и его группа играют свинг «Когда-нибудь придет мой принц», я сказала себе: «Не надо себя грызть. Этим делу не поможешь».
Но боже, до чего трудно увернуться от ядовитой силы чувства вины. Оно сверлом вгрызается в самое нутро, в жизнь практически любой семьи, вот и меня заставило захлопнуть дверь перед человеком, с которым я по-настоящему хотела быть рядом и чья любовь ко мне — теперь я и это знала — была неподдельной.
Я собралась закурить, чтобы хоть немного унять пронизывающую меня печаль. Но оттолкнула пачку, вспомнив, как тяжело и хрипло дышал папа за обедом всего пару недель назад, как он зашелся в кашле, поднеся огонек зажигалки к сигарете, и, отдышавшись, сказал мне: «Да уж, мне всегда говорили, что это дурацкая привычка».
Смогу ли я жить без сигарет?
Вряд ли сегодня или завтра. Но они и впрямь вредны, и я постараюсь избавиться от этой привычки в ближайшее время.
Смогу ли я жить без чувства вины?
В сравнении с этим решение бросить курить казалось детскими игрушками. Потому что чувство вины вызывает даже большую зависимость, чем никотин.
Подняв свой стакан во второй раз, я беззвучно повторила тост за папу, мысленно обратившись к нему: «Надеюсь, теперь ты обрел покой. Вот и мне тоже хочется хоть немного покоя». А для этого необходимо наконец перестать верить в то, что я могу что-то изменить в этой жизни. Потому что правда, наконец добытая и усвоенная с огромным трудом, заключается вот в чем: почти ничего мы изменить не можем, разве что в лучшем случае немного исправить самих себя.
К этому моменту квартет на сцене доиграл мрачную аранжировку «Полуночного джаза». Когда публика — нас было человек десять — закончила аплодировать, к микрофону подошел саксофонист. Он заговорил тихо, задушевно, его бархатный голос напоминал прокопченную табаком амброзию.
— Я, знаете, всегда обращаю внимание на дам. И сегодня заметил прекрасную леди с грустными глазами, сидящую в одиночестве вон там, в баре.
Я оглянулась, гадая, о ком саксофонист говорит, поскольку единственным человеком в баре был лысый мужчина лет пятидесяти, в скверно сидящем костюме, чередовавший виски с пивом. Потом до меня дошло. Я повернулась к седеющему музыканту, слегка кивнула ему. И, внезапно смутившись, опустила взгляд вниз, на янтарный напиток в стакане.
Саксофонист снова заговорил в микрофон:
— Леди не только печальна и красива, но и великолепна в своей сдержанности. Что ж, следующая мелодия — это оригинальная композиция.