Скиппи умирает - Пол Мюррей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все эти мечты одним разом разкрушил Автоматор. После этого Говард сидел в “Пароме”, пытаясь унять остатки гнева (“Он же ударил меня! Это гад просто ударил меня!”), так чтобы… чтобы что? Отвести тренера за бассейн и там разобраться с ним, как они делали, когда обоим было четырнадцать лет? И тогда все станет классно, в мир вернется порядок и добро? Слишком поздно: реальность уже бесповоротно взяла верх над мечтами. Поэтому Говард отказывается от своих планов и просто пьет. Боль в руке служит отличным извинением. Она мучительна, она разлилась вширь и оккупировала все его тело; все окружающее будто стучит по нему, как стучат неуклюжие пальцы по клавишам пианино, — смех и ворчанье остальных посетителей паба, красота красавицы-официантки, уродливый ковер, зловоние телесных испарений… а вот и знакомый пиджак в мелкую ломаную клетку.
— A-а, Говард! Не ожидал встретить вас здесь… — Джим Слэттери придвигает свой табурет, жестом подзывает официантку. — Вы не против, если я…
Говард неопределенно машет здоровой рукой.
— Не попали на концерт?
— Аншлаг.
— Да, точно, даже те из нас, у кого был билет… Я хочу сказать, там под конец явилась группа людей из КПМГ, и Грег попросил меня… Разумеется, меня не слишком это расстроило — тем более, раз подвернулся случай выпить рюмочку без ее ведома… Ваше здоровье. — Звяканье бокалов заставляет Говарда поморщиться, и лицо его искажается гримасами боли. — Боже мой, что это у вас с рукой?
— Попал в мышеловку, — следует короткий ответ.
— Вот как, — хладнокровно говорит Слэттери… — Я слышал, вам в последнее время пришлось повоевать. Не только с мышами, конечно.
— Да, с грызунами разных мастей, — отвечает Говард, а потом, немного подумав, мрачным тоном добавляет: — Да в общем, я сам на себя все это навлек.
— Ну что ж. Со временем все утрясется, не сомневаюсь.
Говард только фыркает; тогда его старший коллега, прокашлявшись, меняет тему:
— Знаете, я тут на днях набрел кое на что и сразу вспомнил о вас. Одно эссе Роберта Грейвза — “Мамона и Черная богиня”.
— А, Грейвз! — Говард, которому кажется, что этот поэт отчасти виновен в том, что произошло с ним самим, саркастически улыбается. — Что еще случилось со стариной Грейвзом?
— Ну, я думаю, вы и сами знаете почти всю эту историю: как он женился после войны, переехал в Уэльс, попытался жить там спокойной семейной жизнью. Но, как и можно догадаться, долго все это не продлилось. Он сошелся с одной поэтессой — американкой по имени Лора Райдинг — и сбежал с ней на Майорку, где они зажили вместе, она — в роли его музы. Разумеется, она была совершенно сумасшедшая, дальше некуда. Потом она сбежала от него с каким-то ирландцем, кажется Фибз его звали.
— Хороша муза, — язвительно замечает Говард.
— На самом деле это прекрасно согласовывалось с представлениями Грейвза о мире. Муза — это, видите ли, воплощение Белой богини. И если она начинает с вами жить под одной крышей, она теряет свои чары. Иными словами, она превращается в обыкновенную женщину. А это значит — поэзии приходит конец, что для Грейвза было равносильно смерти. С другой стороны, если она тебя оставляет, тогда ты ищешь себе новую музу, ну и все цирковое представление начинается заново.
— Хотя если вдуматься, то незачем силы зря тратить, — замечает Говард.
— Мне кажется, здесь был и элемент самоистязания. Грейвз всегда ощущал огромное чувство вины из-за своего участия в войне — из-за того, что он убивал и видел, как убивают другие. Ну а потом он потерял сына — его сын Давид погиб в Бирме во Второй мировой войне. Грейвз сам уговаривал его пойти на фронт, помог ему попасть в Королевский стрелковый полк Уэльса, где раньше он сам служил. И сразу же после смерти сына он начал писать о Белой богине — про страдание, про жертву во имя поэзии и тому подобное. Он пытался как-то осмыслить все это — на свой безумный лад.
Говард молчит — он вспоминает про Киплинга и Рупрехта Ван Дорена.
— Но вот что мне показалось любопытным в этом эссе, — продолжает Слэттери. — Под конец жизни Грейвз познакомился с мистиком-суфием, и тот рассказал ему о другой богине — о Черной богине. Древние греки называли ее Матерью-Ночью. Она олицетворяла мудрость и любовь — но не романтическую, а настоящую любовь, если можно так выразиться, возвратно-поступательную, прочную и стойкую любовь. Из тех, кто посвящал свою жизнь Белой богине и ее бесконечному циклу опустошения и восстановления, лишь очень немногие, если им удавалось уцелеть, приходили в конце концов через нее к Черной богине.
— Вот счастливцы, — заметил Говард. — А как же все остальные? Все те бедолаги, которым не удается перешагнуть эту грань, выйти к новым рубежам?
Слэттери расплывается в улыбке:
— Грейвз говорил, что лучше всего — это развить в себе сильное чувство юмора.
— Чувство юмора? — повторяет Говард.
— Рано или поздно жизнь всех нас выставляет дураками. Но если сохранять чувство юмора, то тогда, по крайней мере, сумеешь с некоторой долей изящества снести унижение. В конце-то концов, что нас больше всего ломает — так это наши собственные ожидания. — Он поднимает стакан так, что кубики льда летят на верхнюю губу, и допивает содержимое. — Ну, мне, пожалуй, пора, а не то моя собственная богиня вот-вот начнет недоумевать, куда это я подевался. До свиданья, Говард. Не пропадайте. Надеюсь, скоро увидимся.
Как только дверь за Слэттери закрывается, свет в пабе выключается, и эта неожиданно наступившая темнота наполняется смутным, но совершенно нездешним гулом — одновременно зловеще-потусторонним и каким-то будто механическим… Но это длится всего несколько секунд, а затем свет вновь загорается, и все возвращается на свои места. Посетители продолжают болтать между собой; Говард, оставшийся без собеседника, просто молча прикладывается к бокалу и наблюдает за официанткой, которая снует по залу с подносом в руке: очередная потенциальная муза, очередная богиня, которая тоже, быть может, все преобразила бы — ее красотой не устаешь любоваться…
Музы, богини — все это звучит как-то нелепо, напыщенно, — но разве и Хэлли когда-то не предстала перед ним именно так? Осколком совершенно иного мира, лучом, который прожег насквозь всю тоскливую рутину его прежней жизни, как пламя прожигает старую картину? Она рассказывала ему о своей родине, и он слышал нечто небывалое, он глядел на нее и видел другой мир — Америку! — волшебную землю, где любые мечты, точно семена, принимались и немедленно пускали корни, — далеко-далеко от этого крошечного острова, где от тебя до конца жизни не отлипает школьное прозвище, где люди, будто скатываясь по скользкой горке, занимают в точности те места, что оставили для них отцы и матери, где наверху, в середине и внизу оказываются все одни и те же люди и где в школьных ежегодниках мелькают одни и те же фамилии.
Наверняка и с ней происходило то же самое. Она смотрела на него и видела Ирландию, или то, что она принимала за Ирландию, — историю, язычество, романтические пейзажи, поэзию, — а вовсе не живого человека, который нуждался в любви и помощи. С самого начала каждый из них был для другого прежде всего живым воплощением какой-то иной жизни, пропуском в свежее, новое будущее; а в том, что происходило потом, не было какой-то особой жестокости: просто сквозь иллюзию постепенно проступил живой человек — никакой не трамплин куда-то в неизвестные края, а обычный человек, такой же, как ты, который буднично проживает свою жизнь день за днем.