Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С воскресшим презрением к летающей падали Зворыгин свалил ястребок на крыло, затем чтобы тут же увидеть правее и ниже себя горбатую тушку пятнистого «фоккера». Рухнул твари на хвост и ударил чуть вкось, ощущая спиною движение ведомого, будто видя его вылезающие из орбит безнадежно пустые глаза и усилие затащить ястребочек в квадратную линзу прицела. Закипевшие трассы ударили прямо в горб фонаря сплошь обложенной по костяку бронеплитами твари, и куски плексигласа, сверкая, закрутились над черной дырою кабины.
Зворыгин ни секунды не жрал глазами падаль – привычным смерчевым порывом смертной стужи швырнуло его в нисходящую бочку. Огневые канаты ведомого протянулись над самым крылом. Одному ему свойственным, жадно любимым, как и всякая единоличная собственность, грязным приемом он нырнул под живот ослепленного немца, и, уставившись в голубоватое брюхо его, полоснул по продольной оси изо всех трех стволов, высекая из брюха снопы рыжих искр и по корень стесав завертевшееся в восходящем воздушном потоке крыло. Однорукий ублюдок в хаотичном вращении устремился к земле, разматываясь покатившимся под горку копотным клубком.
Это все совершилось на глазах своего, и наверное, этот неведомый, не рассмотренный и не угаданный наш ощутил, как внутри него распускается сила, целиком, всей своей требухою поверил, что теперь-то уж точно ушли на свободу они. Никого. Только свой. Только эхо двух хрястких ударов самых первых, наверное, немцев, подшибленных русским над исконной немецкой землей. Повертев головою, Зворыгин рассмотрел красный кок и белевшую на боку ястребка цифру «семь» – бесконечно родная «семерка», которая напитала бензиновой кровью «тридцатый», шла за ним метрах в ста. А вдали, возле самой земли, над зубчатым лесным горизонтом, еле-еле виднелся силуэт перекошенного большегруза. Словно перенесенный в реальность с немецкой голубой сигаретной коробки, увеличенный до натуральных размеров серебряный «юнкерс» переваливался с плавника на плавник и ходил по продольной оси, задирая угловатый свой киль, словно тонущий, перевешенный на нос корабль, но неведомо чьей неослабной натугой удерживался на плаву. «И ведь полные баки у них!» – обожгла его мысль, распускаясь в нутре горькой радостью, несказанной тоской расставания. Могут, могут тянуть над фашистской землей вплоть до Вислы. А Зворыгин не может.
Это был диковатый, невозможный доселе в природе конвой – два почти что пустых ястребка и идущий в кильватере «юнкерс». Под крылом плыли темные кляксы еловых лесов, расплывались все шире, сливались, пожирая открытую изжелта-серую землю; впереди от конца и до края однородно темнел, простирался, подымался все выше еловый массив, за которым невнятно и сказочно-недосягаемо голубели размытые дальностью горы. Надо было садиться сейчас. Покачав неизвестному глухонемому в «семерке» краснозвездными крыльями: «Делай, как я!», развернул ястребок на проплывшую под животом желтовато-седую проплешину, приценился к размерам поляны на медленном долгом кругу и пошел на глиссаду к чужой, все равно что немецкой земле.
Земляная шершавая дрожь пробрала; метров сто – до упора в густейшие заросли молодого осинника – прокатился, трясясь, ястребок и заглох. Потрошеной, бескостной рукой отодвинул Григорий плексигласовый свод фонаря. От него ничего не осталось. Он, казалось, был легче, чем мокрая, точно от ливня, полосатая серая роба. Родовая рубашка пристывшего к телу свинца. Чистый воздух стянул его череп тяжеленным ледовым венцом, и Зворыгин не мог шевельнуться под этой могильной короной.
Не помнил он, как очутился на земле, не то упав, не то, наоборот, поднявшись на колени. Как волк, не поворачивая шеи, оглядывал затянутое мутной наволочью все. В фанерных боках ястребка, в обоих краснозвездных плоскостях огромными занозами застряли резучие дюралевые клочья расщипанных в упор тяжелых «фоккеров», нос и лопасти были захлюстаны какими-то кровавыми соплями.
Услышав за спиною треск, всем корпусом подался к охваченной дрожью «семерке». Родной самолетик протрясся по кочкам затравевшей поляны, потрещал и затих. Из расколовшейся, разъехавшейся скорлупы толкнулся и вывалился человек – с непокрытой соломенною головою! Соколиков!
Зворыгин рванулся к нему, но ноги уже не служили ему, и, поняв, что совсем обезножел, он пополз на коленях к распластавшемуся на траве летуну, вероятно, хрипя, выдыхая: «Сережка!» – и сам не слыша собственного голоса. Но Соколиков будто услышал его, и сперва поднялась белобрысая, в кровь изодранная голова, потом – широкогрудый торс, и, ухватившись за крыло, он встал и выпрямился весь. Засекаясь, как плохо подкованный конь, одолел разделявшую их пустоту и упал перед ним на колени, вонзив в глаза Григория свой огненный, налитый упорством и мукою загнанной лошади взгляд. Даже с белых растресканных губ все свисали тягучие лошадиные нитки слюны, шевелившиеся на воздушном течении, как паутина.
Низовой плотный гул трех могучих моторов утянулся вперед на восток, невозвратно слабея, но и нехорошо тяжелея: будто уж задевая плоским брюхом верхушки деревьев, ломовик огласил низину тошным воем согласия с участью и, невидимый, вмазался прямо в непролазную чащу. Что-то хрястнуло будто не только на лесистой земле, но и в недрах ее, но раздирающего все под ребрами Зворыгина, такого страшного и подлого в своей обыденности взрыва со взлетающим над краснолесьем лоскутом лисьи-рыжего пламени не было. Страх одиночества и жажда братского соединения в тот же миг ледяными когтями рванули Григория на ноги.
– Встать! Туда давай, туда! – сквозь бодливые сучья и хлесткие ветки всех живучих и цепких растений, названий которых не знал, позабыл, он ломился на эхо падения, безобразной посадки машины; колыхалось, кипело, палило зеленое пламя… – Стой! Куда?! Обходи! Вон туда!
Продираясь, увязли в лесной непролази и выломились валунами на чистое, чуть не вмазавшись в белый алюминиевый борт самолета, чуть не стукнувшись лбами с костлявой, серолицей, иссушенной нежитью в полосатых больничных пижамах. Захватили обоих трясущиеся, вроде как травянистые руки, будто те же капканы ольшаника, ежевичника, дикого хмеля. Зворыгин никого не узнавал, шаря взглядом по мокрым, меловым, окровавленным лицам.
Люди были изодраны, изрезаны, изгрызены железными колючками, оставившие там, на проволочных струнах, клочья счесанной кожи и шмотья кровавого мяса; по головам, по лицам их ручьилась кровь, превращаясь в сияющий розовый пот по дороге за шиворот; у одного отодранная кожа висела над щекою треугольным лоскутом; проколотые до костей ладони пятнали Зворыгина красным, но при том почти все пассажиры были в точно таких же немецких десантных ботинках, как и сам он, Зворыгин, разве что добела запыленных, безобразно разбитых, ощерившихся: где, когда они так их успели сносить, если даже крылатой породе полагались у немцев деревянные гольцы?
– Наши где?! Летуны?! Кто тут, кто?! – задыхался он хрипом, хватаясь за костлявые плечи неведомых, безымянных чужих – тоже наших, продираясь к серебряному гофрированному борту самолета, накрененного набок, как будто прибитое к берегу штормом суденышко.
Из черного люка в борту выбрасывали легкие тюки, навально-раздерганно чем-то набитые, – кто-то там еще был, копошился внутри.
– Родимый! Зворыгин! – Чей-то вскрик просверлил его мозг – не угаданный им человек наскочил на него, и Григорий увидел горячечный блеск карих глаз Витьки Зыкова.