История картины - Пьеретт Флетьо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Поутру на моем пороге возник управляющий, и при одном взгляде на него я поняла: случилась катастрофа. Мебель, которую я распорядилась перенести в подвал, исчезла. Ее украли. Я была изумлена. Хотя истории о чрезвычайной дерзости здешних воров, а также о всеобщем страхе, часто позволяющем им действовать беспрепятственно, в изобилии циркулировали вокруг нас в первое время после нашего приезда, я все еще не принимала этих россказней всерьез.
Я не могла допустить, что можно пробраться в подвал жилого дома, как бы то ни было, часто посещаемый благодаря тому, что здесь находились стиральные машины и сушилки, вытащить оттуда такие более чем громоздкие предметы, поставить их на тротуар, у всех на глазах затолкать в грузовичок, рискуя в любой момент быть застигнутыми… Я была возмущена и напугана. Прибегнуть к поддержке мужа я не смела, ведь все эти перестановки я учинила, не поинтересовавшись его мнением. Поэтому я обрушила свою ярость на управляющего. Меня бесила его злонамеренность. Я напрямик обвинила его в пособничестве этой краже. Мне казалось немыслимым, что пять или шесть предметов меблировки можно было вынести, если бы он так или иначе в том не соучаствовал. Еще я попыталась воззвать к консьержу и сверх того к одной старой даме из нашего дома, которая целыми днями сидела на стуле у подъезда. Ни тот, ни другая ничего не видели. Я оказалась загнана в тупик, обречена на длинную череду действий, которые мне были противны. Придется известить о случившемся мужа, потом наших домовладельцев, потом наскрести денег, чтобы возместить им утрату мебели, да сверх того извиняться перед служащими конторы, ведающей домом, объясняться с одними, с другими, заламывать руки, стонать, восклицать. Как я буду уродлива в этой роли…
А тут еще вечером мы должны идти к художнику на прием. Он, как и сказал мне тогда, перебрался в новую мастерскую, сохранив за собой старую в качестве склада. Друзья рассказывали: мастерская великолепна, квартал чудесный, и я знала также, что на приеме будет много народу. Дурацкое происшествие с мебелью, случившееся именно в этот день, — просто подлая каверза судьбы. И тут я осознала, что непременно хочу быть на этом вечере. По правде говоря, с тех пор как я забрала картину, казалось, он ко мне охладел. У него больше не было того прежнего удивленного, радостного внимания ко мне, теперь все чаще он казался угрюмым и раздражительным, и я больше не знала, о чем с ним говорить. При том, как я теперь живу, мало надежды вызвать интерес человека, привыкшего к разговорам о художественных журналах, к путешествиям и появлению в свете рядом со знаменитыми женщинами. Завести с ним речь о проблемах, которые доставляет мне его картина, я не решалась. У меня крепло предчувствие — скорее даже уверенность, — что это лишь усугубит его сожаление о том дне, когда он уступил мне ее: да-да, не обо мне, попавшей из-за нее в беду, а о ней, ввергнутой в хаос столь малозначительных, лишенных масштаба эмоций. Меня била дрожь при одной мысли, что мы с мужем теперь, возможно, опоздаем на вечер и мне придется позвонить художнику. Я теперь настолько перед ним робела, что, начав фразу, не имела сил ее закончить, лепетала что-то, мучительно стыдясь всего, что говорю. Это приводило меня в крайнее раздражение. Я, некогда столь уверенная в своих суждениях, уже не знала, к чему бы прицепиться, чтобы высказать мало-мальски разумное замечание. Это ведь было именно то, что я потеряла, — разум. Всякий мой шаг, в какую сторону ни обратись, тотчас же начинал казаться мне ложным, пустой данью условностям и приоритетам, которые я приняла, не обдумав и не прочувствовав самостоятельно. И вот я молчала, откладывая возможность высказаться на потом, когда я пересмотрю свои мысли, найду им более надежное обоснование, научусь защищать их против враждебных аргументов, являющихся неизвестно откуда и выраженных языком, который для меня так странен.
Я отправилась в контору администратора нашего дома, находившуюся почти на окраине, но там мне сказали, что он отлучился и ожидается только к вечеру, так что я вернулась ни с чем. Этак мы наверняка опоздаем на вечер. Мне неизбежно придется позвонить художнику. Но я не смогу решиться на это. Может быть, он выслушает меня благосклонно, но ведь также возможно, что, узнав мой голос, ответит с убийственной холодностью. Я все еще не могла постичь, что за принцип определяет его поведение: если таковой и существовал, он ни в коей мере не поддавался ни единому из доступных мне способов логического осмысления. Его манера выражаться ставила меня в тупик, мои мысли, наталкиваясь на его заявления, лишались равновесия, опрокидывались вверх тормашками, сбивая друг друга с ног, — он меня непрестанно ошарашивал. Когда мы заговаривали о фашизме, у меня возникало впечатление, что он восторгается в нем некой мощью и величием, но, когда я готова была возмутиться, его иронический взгляд обезоруживал меня, я уже не знала, что сказать. Он насмехался над христианской моралью, и, уж конечно, не мне было осуждать его за это, но, когда он добавлял, что она больше не может питать творчество, я чувствовала себя необъяснимо задетой. Он не питал ни малейшего уважения к обществу, в которое мы были вхожи. «Чего он ищет, — говорил он о нашем друге из банка, — карабкаясь наверх? Столько усилий ради себя одного — и только? И это все?» И еще: «Там все одинаковое — даже квартиры, даже семьи, даже разговоры». Слушая это, я и сама переставала понимать, на чьей я стороне.
Иногда я замечала в нем надрывающую сердце ранимость, а мгновение спустя он казался мне человеком опасным, целиком находящимся во власти своих могучих неконтролируемых инстинктов. Едва я успевала привыкнуть к его рафинированной тонкости, к возвышенности его запросов, как он оборачивался утратившим иллюзии циником или приходилось сталкиваться с его холодной категоричностью, не умеряемой никакой внешней, хотя бы формальной учтивостью. Абсолютная, зачастую компрометирующая искренность сочеталась в нем с внезапными приступами самоуглубленной замкнутости, с уклончивыми маневрами, застающими врасплох, поскольку ранее их ничто не предвещало. Он подчас бывал самым веселым товарищем, воистину неистощимым собеседником, но потом внезапно одно слово или жест могли все изменить, и небосклон мгновенно заволакивали грозовые тучи.
Искать в этих дебрях какой-либо связи, последовательности было занятием изнурительным. Я с удивлением замечала, что моя жизнь на редкость однородна, если не считать шероховатостей, связанных с натянутыми отношениями между двумя общественными слоями, к которым мы были причастны, но эта натянутость, в конечном счете возникающая на основе единой культуры, к разрывам не приводила. Я знала систему условных знаков, открывающую доступ как к одной социальной прослойке, так и к другой. С ним же никаких ориентиров более не существовало, я попадала в мир разорванный и дикий, при столкновении с которым все во мне ощетинивалось.
Мне хотелось пойти на этот вечер, чтобы доказать себе, что я не боюсь; мой муж тогда убедится, что я ничего от него не скрываю, а друзьям я дам понять, что наша дружба с художником по-прежнему безоблачна; наконец, я не могла допустить, чтобы любое изменение в его жизни — новая мастерская, гости, которые там соберутся, его последние работы — оставалось мне совершенно чуждо: я обязана, представлялось мне, быть в курсе всего из-за картины. Чтобы полнее оценить ее, я не должна ею ограничиваться, я хотела, чтобы мое восхищение не было невежественным и косным.