Поцелуй Арлекина - Олег Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь только Мальбрук соберется в поход,
Как тотчас на улице дождик идет.
Господь не пускает Мальбрука на сечь:
Доспехи ржавеют, их нужно беречь —
и проч., и проч. в том же роде. Я начинал злиться, искусывать перо, а это дурной знак. Дедусь смотрел на меня с сожалением. Чтоб отмстить ему за это сожаление (поэты – опять же, как и женщины, – принимают его с ненавистью), я выудил откуда-то старую дедову тетрадь с водевилем по-малоросски, сочиненным им чуть не в первые годы века, и вскоре уж потчевал его, тайно ликуя, таким вот диалогом:
Петро
(забирая уздцы)
А пани – прелесть. Но для лада
Был ли вельможный пан востер?
Пан Гуан
Ученость – чепуха, бравада!
Улыбка, два веселых взгляда —
Вот сила; ну да разговор
Там закипел, и вышел спор.
А мне-то что! Удар, награда —
О них ни слова. Впрочем, вздор:
Вот слушай…
(Шепчет.)
Петро
Боже! Под надзор?!
Опять изгнание, быть может?
Пан Гуан
О том ли речь, когда уложит
Тебя красавица с собой?
Она – иль шпага, милый мой!
Петро
Вы жизнью, пан, не дорожите!
И чем живете-то, скажите!
Пан Гуан
Тем, что сейчас я жив-здоров.
Ну, хватит споров, философ!
Ступай-ка да готовь перину,
Не то как раз подставишь спину:
Тебе обычай мой знаком.
Петро
Ах, что за жизнь под кулаком!
(Уходит.)
К удивлению моему и веселой досаде, дедусь нисколько не смутился, услыхав вирши, а даже сам рассмеялся и вместе задумался.
– Да-а… – протянул он, что в его случае означало пролог к новому воспоминанию. Я навострил уши. – Знаешь тот дом, что против фуникулера, на Подоле? – спросил он. – Там теперь какой-то пассаж и, кажется, кино. А раньше был паноптикум.
Я знал.
– Ага, – кивнул он. – Там была устроена панорама Бородина: во всю ширь, с нарисованным горизонтом, редутом вблизи, с куклами солдат и с галереей для зрителей. Вот я туда ходил.
– На Бородино смотреть? – изумился я.
– Что ж на него смотреть! – Он хитро улыбнулся. – Нет. А была у хозяина дочка: там точно было на что подывытысь.
– И ты ходил?
– Где ж там я – весь Киев ходил. Он на ней больше денег заработал, чем на своем редуте; а за вход брал пятнадцать копеек. В ту пору это были хорошие деньги. Вон ты Мицкевича переводишь, а он стоил двадцать – виноват, двадцать пять копеек, и был не дешевой книгой.
Я невольно глянул в конец: так и есть: «двадцать пять копекь» было подчеркнуто двумя линиями, а снизу синела не то выцветшая печать магазина, не то герб прежнего хозяина да две-три строки уже выцветшими чернилами по-польски, вовсе неразборчивые. Я с восхищением воззрился на деда. Он между тем продолжал, как ни в чем не бывало:
– И конечно, отец у ней был богатый человек, а я был никто, да и другие из тех, что на его дочь глядели, не всегда могли угодить богатством. Впрочем, ссорились из-за нее, стрелялись даже, а ей горя мало: она о том и не думала.
– Так что же ты? Что сочинил?
– Ну, я решил слегка слукавить. Там, рядом с Бородиным, был еще маленький театральный зал: в нем после и завелось первое кино, называлось тогда иллюзион «Везувий». Но это позже было. А в это время в том зальчике давали разные небольшие концерты, домашние спектакли, инсценировки всякие, а то представляли живые картины. Вот я и сделал вид, что понимаю толк в театральной части. Был один кадет, учился, между прочим, с Николаем Бердяевым – не знаю, ты слыхал о таком? Ну вот, и мы все тоже его знали, его тетка была герцогиня не герцогиня, а хозяйка всей Белой Церкви, надо тебе это сказать. Его как соперника все боялись. Только он в паноптикум, кажется, никогда не заглядывал… ну да не в нем дело. Его товарищ, кадет, был как раз из нарочитых посетителей. И вот мы с ним сговорились сочинить пиеску – с умыслом для этого театрика. Он, впрочем, потом отстал, бросил: у него другая любовь тогда завелась. А я таки сочинил: сперва один водевиль, потом другой. Первый очень понравился отцу моей крали, он его и поставил. Тут я с ней познакомился. Но, правду сказать, от этого толк был, да мал: барышня была особенная. А второй водевиль, вот что ты читал, так даже думали играть доподлинные актеры. Уж даже по ролям расписали, все хвалили, что язык хорош. А чем он хорош? Простой украинский…
Дедусь замолчал, так же все улыбаясь.
– Чем же кончилось? – спросил я.
– Э, чем могло кончиться! Началась война, там немцы, гетман, потом революция. Отец-то ее еврей был, – сказал дедусь, понижая голос. О евреях он всегда отзывался тихо, как бы боясь сказать что-то такое, что было у него в уме, но на язык никогда не шло. – Или, может, пшек, поляк. А может, и то и другое вместе, кто их разберет… Он и сбежал куда-то потом. Верно, она с ним также.
– Так ничем и не кончилось?
– Да как бы тебе сказать… – Он замялся, потом улыбнулся. – Кое-что было. Но я был сильно влюблен, хотел жениться, а не только что… – Он вдруг смолк, глядя около себя.
– Что ж, а жениться, значит, было нельзя?
– Да, неможно. И отец не позволил бы – о! Он себя большим паном почитал. Да и она… гм. У ней все сразу. Таких, как я, тоже не один был, а выбрала бы себе, если бы что, тоже жидка, я думаю. Или поляка… – Он решительно смутился.
Я теперь помалкивал, а он покручивал ус – в самых добрых традициях всего казацкого племени. Он с детства был хром, и я не знал, здесь ли крылась причина этой его неудачи. Но спросить не решался. Да и в прихожей как раз заслышались шаги бабушки.
– Словом, – сказал дедусь, быстро оборотясь назад и изменив голос, – то все не наши люди. С ними дела не делятся и дети не крестятся.
Тут он встал с дивана и вышел из комнаты. Дождь за окном не думал кончаться, и остаток дня, до ужина, я посвятил Мицкевичу.
Чужие люди
(продолжение)
Но мало успел: день смеркся почти до полной тьмы, а затейливая вязь сонета все не хотела мне даться. Перевод с близкого языка в поэзии всегда тяжел: он вместе требует и точности и фантазии. Наконец, не выдержав, сдался я. Том застыл на столе средь черновиков, я же, словно новый Селим, пошел спасать Керчь от каши, нынче приправленной зеленью и первым редисом.
Мои старички, разморенные ужином, влажной погодой и шорохом капель под окном в виноградных лозах, ушли спать раньше обычного.