Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели Стелла может его… ну, пусть не любить, но желать так же остро, как он желает ее? А почему бы и нет? Он уже не мальчишка, ему скоро семнадцать, через год с небольшим он получит право жениться. Неужели, неужели ЭТО возможно для него СО СТЕЛЛОЙ? Он будет обнимать ее, целовать, лежать рядом с ней, обнаженной. Лежать на ней… Кровь била в висках, голова кружилась. Он со страхом ждал момента, когда фильм кончится и он снова увидит Стеллу при свете.
Вицин и Смирнов улепетывали от проклятого мальчишки в сторону канадской границы. Истекали последние секунды. Димка и Марик от хохота раскачивались на стульях.
Вдруг — ударом по глазам — вспыхнул верхний свет. Его зажгла Стелла. Она стояла в темном домашнем халате (успела переодеться за шкафом), спокойная и строгая.
— Мальчики, чай будете пить? — спросила она дружелюбно и вместе с тем равнодушно, как бы выполняя необходимую обязанность хозяйки. — Тогда я чайник поставлю.
«Ничего не произошло, — понял Григорьев. — Ничего не было». С мгновенной тоской он вновь ощутил свою ничтожность перед ней. Ничтожность мальчишки.
— Спасибо, — сказал Марик, — поздно уже, мы пойдем. — И сделал ему знак: — Собирайся!
Он поднялся, отводя глаза. Тоже пробормотал что-то про позднее время. Но не выдержал, взглянул прямо в лицо Стеллы и встретил ее ответный взгляд — не насмешливый, чего больше всего боялся, а какой-то странный, сочувственный.
— Спасибо, — это вырвалось у него невольно, хотя прозвучало к месту, словно вслед за Мариком он благодарил за предложенный чай.
Уже одевшись, прощаясь, он снова повторил ей: «Спасибо!» И поклонился, в самом деле переполненный чувством благодарности. И стыда. И непонятной вины перед ней…
А была с ними Стелла в тот вечер, когда они справляли поминки по Джону Кеннеди? Кажется, нет. Они сидели втроем. Это Димка порушил занятия: «Какая учеба, когда такое творится! А ну, гоните монету!»
Они выскребли из карманов всю мелочь, Димка сбегал в магазин и принес «фауст» «Волжского» вина.
Их в самом деле потрясло невероятное двойное убийство: сначала президента Кеннеди, а через день — его предполагаемого убийцы Освальда. Их потрясло то, что Освальда застрелили на глазах миллионов американских телезрителей, а у них, в Советском Союзе, все снимки событий появлялись в газетах уже на следующее утро (каким маленьким стал мир!).
Они пили вино из чайных чашек и обсуждали случившееся, разгоряченные, взбудораженные. Всё слилось: напряжение работы и учебы, тревожное приближение экзаменов, ошеломление трагедией, разыгравшейся на другом конце света и в то же время так близко. И чувство нашего превосходства над Америкой: «Они там совсем с ума посходили!» А для него, Григорьева, — еще и любовь к Стелле. (Конечно, это была любовь. Потом он поймет, что только такой — стыдной, вожделеющей — и могла быть первая любовь подростка к взрослой девушке.)
Всё расплавлялось в восторженном возбуждении, в ощущении собственной силы, в предчувствии счастья. Они вступали в мир свидетелями и участниками великих событий.
А нынешнее лето 1984-го выдалось в Ленинграде обычным. В меру солнца, в меру дождливых дней. В июле Григорьев взял отпуск. Уезжать никуда не собирался, наездился в командировках. А главное — не хотелось лишний раз отлучаться из-за отца. Выручил приятель, живший в Мельничном Ручье. Он отправлялся отдыхать на юг и предложил поселиться на это время у него. «Скотину мою покормишь, вот и будем в расчете!»
Так Григорьев очутился в его домике в лесу. В окошко выглянешь, — кажется, попал в глухую чащобу. А на самом-то деле, всего минут пятнадцать ходьбы до станции, от которой до центра города — полчаса на электричке. Самое главное, в домике был телефон. С пятизначным всеволожским номером, но с автоматическим выходом в Ленинград. И Григорьев звонил своим старикам дважды в день, утром и вечером. Отец неохотно говорил о самочувствии. На обычный вопрос: «Ну, как дела?» — ворчливо отвечал: «Ничего, спасибо. А у тебя как?» (Впрочем, это было хорошим признаком.) Григорьев подробно докладывал о погоде в Мельничном Ручье, как будто их с отцом разделяли не два десятка километров, а целый климатический пояс Земли.
Потом он сидел возле домика, разложив на дощатом неровном столе свои рукописи. Сквозь лес доносился стук электрички. У ног его отдыхала накормленная «скотина» — большой, лохматый, дворняжьей породы пес Бобслей и тоже крупный рыжий, короткошерстный кот Кузя. Два приятеля. Они грелись рядом на солнышке. Что-то урчали друг другу — беседовали.
Вместе они и шкодничали. (Верховодил, конечно, хитрый Кузя, простодушный Бобслей его слушался.) Притягивал их небольшой холодильничек «Ладога» на веранде. Холодильник стоял на табуретке — специально для того, чтоб звери не достали. Но они ухитрялись залезать в него, и Григорьев подглядел сквозь стекла веранды, как они это проделывают. Бобслей вставал у табуретки, Кузя запрыгивал ему на спину, лапой открывал дверцу холодильника и выкидывал оттуда на пол всё, что находил достойным внимания. После каждого такого визита Григорьев подбирал то погрызенный кусок колбасы, то растерзанный пакет масла. Даже не съедали толком, ведь сытые же были, твари бессовестные!
Григорьев обвязал холодильник веревкой, но лекарство получилось хуже болезни. Однажды, когда он сидел во дворе, на веранде раздался страшный грохот, а за ним — отчаянный визг Кузи, испуганный лай Бобслея. Оба кубарем скатились с крыльца и стрельнули в разные кусты. Григорьев вбежал на веранду: холодильник валялся на полу.
Он взгромоздил его обратно на табурет. Включил в розетку, послушал. Холодильник работал. Недаром на нем был выштампован советский «знак качества».
Григорьев отыскал в хозяйстве приятеля огромный гвоздь. Вбил в стену, загнул. И, обмотав холодильник веревкой, крепко привязал к этому крюку…
А потом к нему на несколько дней приехала Аля. Он сам ее позвал, и ждал с нетерпением, и явилась она, вроде бы, в хорошем настроении. Но он быстро понял, что совершил ошибку. Не следовало ей появляться здесь.
Им никогда еще не приходилось быть вместе так подолгу, целыми днями только вдвоем. И очень скоро оказалось, что им как будто не о чем разговаривать. Она снова стала раздражаться, опять упрекала его за то, что он неинтересно живет и скучно пишет. И опять он беспомощно оправдывался: «Но это — МОЯ ЖИЗНЬ!..»
По ночам, в отместку за дневные унижения, он порой ласкал ее грубо, почти со злостью, чтобы измучить, обессилить. А когда она засыпала рядом с ним, долго всматривался в ее лицо: тени утомления под глазами, словно от опущенных длинных ресниц, распухшие от поцелуев детские губы. Трогательная, беззащитная порочность девочки-женщины.
Он оберегал ее сон, недолгое чудо. О будущем лучше было не задумываться. С недавних пор, как проникавшую в кровь кислоту, — признак близящейся старости, что ли, — стал он ощущать в себе непрошенную, едкую способность предвидения. Узнав человека моложе себя, он представлял уже его судьбу вперед — до своих лет, во всяком случае. В судьбе Али вперед было много печального. И невозможно было сказать ей об этом так, чтобы она поняла. А может быть, она и сама всё предчувствовала, и не надо было ей предупреждений. И, всё понимая, она всё готова была принять, потому что это — ЕЕ ЖИЗНЬ…