Тысяча дней в Тоскане. Приключение с горчинкой - Марлена де Блази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ушла.
Я ушла из дому. Было начало одиннадцатого. Луна еще не взошла, а мне вдруг захотелось есть. Зря я не поела цыпленка.
Я вопреки жаре дрожала, как в ноябре, а платье с розовыми и оранжевыми цветами было таким тонким. Почему-то мне почудилась связь между цветами и холодом. Сперва я направилась к Челле, но, передумав, резко забрала налево, по крутой песчаной тропинке к одному из теплых ключей. В темноте, без сапог, я поскальзывалась и спотыкалась. Присела ненадолго на скальный выступ и почувствовала, как подступают слезы, но злость помешала им пролиться. Цепляясь за куртинки полевых цветов по сторонам тропинки, я влезла назад, на холм. Стебельки были хрупкими, но я не сомневалась, что меня они выдержат. Прав на вождение машины в Италии у меня не было. А были собственные сильные ноги и сандалеты с ремешками, больно натиравшими между пальцами. Кошелек я забыла. Да и денег в нем было немного. Кстати, о потерях. Полезла в карман платья и вытащила бумажку — 5000 лир. Что бы я ни надумала предпринять, придется обходиться этим. Я тяжело, быстро зашагала к трассе 321 на Пьяццу. Шесть километров по дороге под звездами. Субботняя ночь в Тоскане. Кроме нескольких проехавших машин, я повстречала только молодого серого лиса. Я шла быстро, словно направлялась к определенной цели, но идти мне было некуда. Я знала, где живет Барлоццо, где живет Флориана, но деревня была не из тех, где можно заглянуть к соседу в половине одиннадцатого, если за тобой не гонится медведь. Разве что в бар. Понимая, что Фернандо первым делом станет искать меня там, я свернула в обратную сторону.
Пьяцца еще меньше Сан-Кассиано — вся деревенька начинается и кончается на одном изгибе дороги. Но в ней была osteria, и, проходя мимо, я увидела людей, еще ужинавших за столиками. Вошла, подошла к стойке бара, заказала эспрессо и попыталась завязать разговор с padrona, но ей в одиночку приходилось подавать, убирать, а может, и готовить, так что она ответила только улыбкой и bona serata. Добрый вечер. Поздновато для вечера, подумала я, выходя снова на дорогу. И увидела медленно подкрадывающийся темно-синий «БМВ». Я знала, что он беспокоится. Он меня еще не видел, и я могла бы поиграть в прятки, но не стала. Я вдруг соскучилась по нему. Я знала, как все трудно. Знала, как трудно может стать дальше. Я шагнула к дороге и притворилась, будто голосую. Он остановился и открыл дверцу.
— Что бы ни случилось, какие бы глупости я ни вытворял, обещай, что никогда больше этого не сделаешь, — сказал он.
Я обещала, ведь я сама на это подписалась. Я сознавала, что подписалась терпеть хныканье, ртутные переливы настроения, той же крупной росписью, которое давала мне право на все хорошее в нем. Однако я устала запаковывать и распаковывать душу. Эти его кризисы, почему-то представлявшиеся изменами, опустошали меня. И мне приходилось бороться с этим опустошением, чтобы вспомнить, как он устроен. Все его поступки — выражение его характера, единого, как плоть и кровь. Кроме того, Фернандо итальянец, он знает то, чего мне никогда не узнать. Он знает, что жизнь подобна опере — в ней много места для плача и криков и лишь изредка — для смеха. Между актами он говорит, насколько ему лучше теперь, когда он освободился от прежней сонной жизни. Говорит, что главное для него — возможность кричать, и горевать, и иногда смеяться. И самое главное — что он может плакать. Он просит любить его больше за то, что он трудный, чем за то, что он легкий. Мужчина никогда не обратится к женщине с такой просьбой, если не знает, что она уже исполнена. Однако утешать его становится дурной привычкой, в ней есть доля тщеславия, и я понимаю, что должна остерегаться.
Мы сидели в машине молча, пока я не заговорила:
— Я тебя так люблю, что ты можешь меня отталкивать, по крайней мере иногда и ненадолго. Попробую объяснить, что я иногда чувствую. Когда я с тобой встретилась, ты устал быть Фернандо, тем, другим Фернандо, которым слишком часто злоупотребляли. Ты сказал, что всегда был достойным, терпеливым, всегда готов был жертвовать собой, а люди обходились с тобой все более жестоко. Знали, что ты стерпишь. Банк, родные, друзья — все полагались на твою мягкость. Я правильно поняла?
— Именно так, — тихо подтвердил он.
— И они, один за другим, уже довольно давно обижались на тебя, когда ты отказывался впускать их в свою жизнь. Так это было?
— Именно так и было.
— Ну, так зачем же ты превращаешь меня в своего Фернандо? Разве не видишь, что ты порой обходишься со мной так, как другие обходились с тобой? Не часто и гораздо реже, чем случалось в Венеции, но мне бы хотелось, чтобы этого никогда не случалось. Когда ты орешь, я просто перестаю тебя слышать. И, защищаясь, тоже начинаю орать. Думаю, я вполне смогу этому научиться, но тогда мы оба перестанем слышать друг друга и ничего не останется, как уйти.
Он выглядит измученным и раздраженным, и, по-моему, он ничего не понял. И я отступилась, ушла в молчание, в котором ему было легче. Мне вспомнились давние обиды моего сына, уколы, на которые способен только пятилетний паршивец по отношению к сестре-четырехлетке. Помню, как я старалась внушить Эрику, что он не обязан любой ценой сохранять мир.
Сейчас я понимала одно: любовь — отчаяние и радость. И то и другое — вместе со всем, что изобретают или впускают в себя любящие — постоянно. Одно или другое, а порой то и другое, никогда не оставляет любящих надолго. Может быть, отчаяние делает радость полнее, как еду после голода, как сон после долгого недосыпа? А если так, не следует ли принимать отчаяние так же, как радость? Отдавать и получать, брать и вскармливать. Я начинала понимать, что мы подписываемся на отчаяние и на радость, как на ежедневную работу. Мы делаем работу, пока все не сделано, пока роль не исполнена. Динамика любви лежит в пределах одной из этих работ и редко выходит за пределы. А если еще подумать, что любовь изменяет любящих…
Даже если все кончилось, вернуться к прежнему невозможно. Какими вы были друг с другом в начале любви, как двигались в лад днем и ночью, так будете двигаться и дальше. Это и есть начало — когда вы учитесь танцевать вместе. И, заметим, вы и теперь движетесь в лад. Под музыку и без нее. Плавное скольжение, резкая пауза, полуоборот, вращение. Два такта тишины на раздумье. Быстро, медленно, тихо, нежно, гневно. Любовь — твое собственное танго. А иногда, чтобы напомнить о себе, в гости заглядывает старая истина — что мы можем вырасти, но не можем измениться.
Никому из нас пока не хотелось домой. Мы поехали в Кампорсеволи, остановили машину на склоне под соснами. Мы разговаривали. Я легла на живот, прижалась горячей щекой к земле. Прохлада пробралась сквозь плед. Густой навес сосновых ветвей прокалывали иглы лунных лучей. Он лежал вплотную, почти закрывал меня собой, словно хотел защитить. Его тяжесть была мне приятна. От этой мысли я улыбнулась и вслух проговорила: «Ирония». Фернандо отозвался: «И ты, родная»[3]. И растерялся, услышав мой смех. Так мы и уснули. Проснулись, и еще поговорили, и еще поспали, пока не учуяли, а потом не увидели смутное лиловое дыхание рассвета, задувающего дрожащие звезды. По нескольку звезд сразу, в сдержанной увертюре, пока «ессо, Apollo» не прокричала ночи «с добрым утром», взорвав остатки темноты, запалив в небе огромный торжествующий пламень, переливающийся янтарем, и апельсином, и розовой сердцевиной граната.