Джаз в Аляске - Аркаиц Кано
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клара заметно нервничала. Боб чуть откинулся на стуле, который был для него маловат.
– Тебе надо привыкнуть к мысли, что я такой же человек, как и все. Не пойми меня неправильно, я горжусь самим собой, и я знаю, что я неплох, когда играю, что я один из лучших, – все это мне известно. Однако мне кажутся идиотскими амбиции тех людей, которые черпают силы в сознании собственного бессмертия и считают себя великими творцами. Все эти художники, артисты, музыканты и иже с ними – они ведь очень наивные, Клара. Они умирают по-дурацки счастливыми, с улыбкой от уха до уха, потому что верят, что переходят в вечность… Черт подери, давайте разбираться всерьез… Если бы по крайней мере вечность была чем-то длительным… Длиться вечно? Но ведь если через пятнадцать тысяч лет не останется ни следа от этого несчастного мира… И меня не утешает тот факт, что обо мне будут помнить, скажем так, хотя бы из археологического интереса, в течение сотни, пятисот, двух тысяч лет. Бессмертие выше всего этого, тут нужно суметь перескочить на другую сторону, подставить ветру лицо› не боясь в этом прыжке потерять шляпу – даже вместе с головой, – и ни разу не моргнуть во время этого творческого галопа, который нельзя остановить. Творить, творить, творить… Творчество, Клара, – вот в чем все дело: скачка творца намного страшнее, чем даже бегство приговоренного к смерти. Как ты сама сказала, Клара, именно здесь, наверху, – вот где нужно искать бессмертие, здесь, наверху, а еще чуть пониже, под тем карманом на рубашке, где у меня лежат сигареты «Голуаз», где другие хранят портсигары или закованные в броню Библии. Но никогда нельзя стремиться остаться в чьей-то памяти. Нет ничего слаще забвения, дорогой мой маковый цветочек.
– Но вот Шекспир, например…
– Шекспир? Тенор-сакс, каких много… То bop or not to bop?[23]
– Иногда, Боб, я от тебя заболеваю.
– That's the infection.[24]
– Ты никогда не научишься самого себя принимать всерьез?
– Вот что я тебе отвечу, Клара: знаешь, какое из всех млекопитающих, подаренных нам матушкой-природой, самое разумное?
Стул негромко скрипнул, демонстрируя любопытство.
– Это амнезия, Клара. Амнезия.
– Честное слово, Боб, я тебя не понимаю. Не знаю, что с тобой делать. Прямо сейчас ты мог бы записывать пластинку в нью-йоркской студии «Коламбиа» с каким угодно составом – если бы захотел. С «Мессенджерз», с Майлзом – с кем угодно! Я тебя не понимаю!
– А вот я понимаю. Я себя понимаю, Клара. Понимаю, что я – самый обычный человек, парень, которому нравится курить сигаретки и макать кусочки хлеба в только что открытые банки с консервированными томатами, заурядный тип, который иногда отправляет какое-нибудь письмо, почти всегда с отчаяния и почти всегда без толку. И раз уж мне вспомнилось, Клара… Все время забываю тебя спросить… В разговор вмешался голос Николаса:
– Хватит трендеть! Если вы тут же не явитесь завтракать, ваш покорный слуга обещает кинуть ваши тосты тиграм. Кофе же стынет, мать вашу за ногу!
– Нет нам прощения.
– Как сказали бы в Сибири, убийство шести миллионов евреев, а также пренебрежение хорошо сваренным кофе – это величайшие преступления против человечества, которые только можно совершить.
По правде говоря, люди на этих ледяных просторах всегда отличались склонностью к преувеличению – еще с тех пор, когда видели в своих морях китов, которых почему-то называли «Лениграды».
Нельзя сказать, чтобы их тесное пристанище под названием «Nice Katilu», что в квартале Боливия, было чем-то из ряда вон выходящим. Оно вовсе не выходило из ряда. Стены были в трещинах, а с потолка свисали голые лампочки, которые качались, словно маятники, когда кто-нибудь проходил по коридору с дощатым полом. «Эти лампочки – как лоза в руках лозоходца», – пошутил Боб Иереги, едва только успев войти в квартиру и все еще вспоминая гигантские танкеры в порту Роттердама. Потолок окончательно проиграл сражение сальному налету никотина – гипс едва проглядывал из-под этой равномерной желтой субстанции. По крайней мере проигрыватель был исправен. Возле него стоял маленький свинцовый филин с огромными голубыми глазами. В этом взгляде было нечто внушавшее тревогу. А вот Кларе свинцовая фигурка очень понравилась; она решила, что оставит ее себе на память, когда наступит пора съезжать с квартиры.
Съезжать с квартиры. Тогда они еще не знали, что это окажется делом невозможным.
В остальном в новом жилище было пустовато. На стенах висело только несколько репродукций Ван Гога, причем на разной высоте. На ночном столике – очередная разбитая лампочка. Малейшее колебание пружинящей вольфрамовой нити превращало ее в опасное испытание для комаров-канатоходцев. Эту лампу лучше не зажигать, решил для себя Боб. Под ночным столиком лежали три пластинки: Кенни Дорхэм, Майлз Дэвис и Телониус Монк. Ну вот, уже что-то. Хотя квартирка была и тесновата, потолки по крайней мере были высокие. Николас расположился в комнате поменьше, в глубине, другая досталась Кларе и Бобу.
Пока Николас готовил кофе на крохотной кухонной плите, Боб и Клара сбежали в столовую. Когда они распахнули ставни, их взглядам открылся весь город. С одной стороны был ясно виден разводной мост, с другой – неоготический собор, убогая копия настоящей готики. Собор отражался и в экране комнатного телевизора. Боб нажал на кнопку, чтобы проверить – а вдруг работает?
«Дорогие телезрители, не пропустите! Буквально сейчас начинается наш конкурс, спонсором которого выступает шампунь „Гальо Блай"…»
– Что за слюнявая рожа! – заметил Русский, после того как пожаловался, что в кухонном шкафу нет кофейных чашек. – Меня всегда поражали люди, битком наполняющие трибуны на телешоу.
– Скорее всего, это солдаты армии homeless,[25]призванные под картонные афиши тротуаров Манхэттена. Несчастные, которым выдают по тарелке супа и по комплекту нательного белья и размещают в качестве публики после хорошенького бритья и стрижки.
– Тарелка горячего супа в обмен на чахлые лицемерные аплодисменты. Это было бы неплохо. Если так, то телевидение на что-нибудь да годится. Тогда у него появляется какая-никакая социальная полезность. Горячий суп. С паршивой овцы…
Сквозь распахнутые окна в комнату проникали лучи зеленого света. За неимением чашек Николас подал кофе в хрустальных бокалах. В целом мире не было человека, который готовил бы такой изысканный кофе, как Русский. Для него приготовление этого напитка было чем-то вроде ритуала, даже молитвы. На кухне его следовало оставлять в одиночестве. Перемалывание зерен в кофемолке оказывало на Русского ощутимый целительный эффект: эти зерна были для него как маленькие крупинки всего, что не устраивало его в жизни. По крайней мере так полагал Боб. Ему казалось, что, когда Николас мелет зерна, по всей его голове прокатывают волны неизъяснимого блаженства и что останки дня, о которых полагалось забыть, все эти потенциальные опухоли и нарывы обращались в пыль не только в воображении, но еще и в материальном, непоправимом физическом действии: в движении его кисти, вращающей рукоять кофемолки, причем вращение это обладало давно выверенным ритмом, который был известен лишь одному Николасу Голобородько, ритмом, который и придавал напитку этот неподражаемый вкус. А еще у Русского был особый секрет: вместо цикория он пользовался пеплом кремированной блюз-певицы, который всегда хранил в своем чемоданчике.