Санки, козел, паровоз - Валерий Генкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наш сын — единственное утешение в теперешней моей жизни.
Мне так некогда, что я уже месяца два не писала никому, кроме тебя, никак не соберусь. Тебе пишу регулярно, и ты не обижайся на меня.
Ну, мой дорогой, будь здоров.
Целую тебя крепко.
Твоя Леля
19 июня 1942 г.
Дорогой Ося!
Писем от тебя давно нет, я очень беспокоюсь. Последнее было от 12 мая.
От папы из Москвы получили вчера письмо. Квартиру нашу освободили, и он теперь там живет.
Все вещи растащили, оставили только мебель, посуду и книги. У папы украли все, что было: пальто, костюмы, белье, отрезы… Он остался в одном рваном костюме. Хорошо, что квартиру освободили и мебель дела. Я только и мечтаю, когда можно будет вернуться домой.
Если бы ты знал, как я по тебе соскучилась! Ты не можешь приехать в отпуск или в командировку на несколько дней? Какое это было бы счастье!
У Виталика опять начались нелады с желудком. Часто болит животик. Но если бы ты слышал, как он прекрасно говорит, как он рассуждает! Просто потеха!
Как взрослый.
Будь здоров, мой дорогой.
Целую тебя.
Твоя Леля
И в той же пачке обнаружилось письмо папиному брату Доле в Москву от лейтенанта Юрия Александровича Павловского.
11.8.42
Уважаемый т. Поляков!
Давно приходят письма на имя Оси от вас, жены и родителей. В нашей части его нет. Я решил ответить за него. Мы с Осей все время служили в одной части, были большими друзьями, вместе переживали хорошее и плохое.
В конце мая наша часть попала в очень тяжелое положение, немногим удалось пробраться сквозь вражеское кольцо. В числе пробившихся Оси не оказалось. Надо полагать, он или погиб, или ему еще не удалось выйти к нашим частям. К сожалению, более вероятно первое, хотя я до сих пор не теряю надежду услышать о том, что он жив. Сообщите о случившемся в подходящей форме его жене и матери.
Если Оси уже нет в живых, то мы сумеем сторицей отплатить немцам и за него, и за других наших товарищей. Расплата — это вопрос времени. Если же придет письмо от Оси, то сообщите, пожалуйста, мне.
Жму руку.
Павловский Юрий
Именно здесь, в этой ракушке на колесах, отъединенный от мира, он обыкновенно воскрешал прошлое. Вытаскивал — по крошке, по обломку, по мгновенью из могилы времени, помещал между глазами и ветровым стеклом, развешивал вокруг себя звуки, запахи, картинки — застывшие и подвижные, а те, что подвижные, еще и по-разному — то шустрые, то неторопливые, как бы задумчивые. И еще — о сладость! — он мог распорядиться ими по своей воле, прогнать, пригласить новые, остановить, ускорить. Вот явились красные туфли, греческие, помнишь? А где купили, помнишь? Правильно, в самом конце Комсомольского проспекта, где он утыкается в Лужниковский мост, приехали с Аликом и Майей… Словечки твои тут как тут. Это удивительно, сказала Марья Дмигревна и так удивилась, что с лестницы свалилась. Зря смеешься, я много что могу вспомнить, стоит только сесть в машину и скомандовать: «Ко мне!» Вот ты тоненько так выводишь: «В лунном сиянье снег серебрится…» Еще здесь стыдиться хорошо. Вроде один — а такой стыд накатит. Ведь в тот день я все знал, а сбежал, трусливо удрал, оставил тебя с сиделкой. Знаю, ты ничего не чувствовала, тебя как бы уже и не было — но ведь была же! Ноги остыли, а руки еще теплые. Куприн вот пожелал, чтобы его, умирающего, держала за руку жена. Кто меня держать станет? Одну руку — Лена, если не струсит, как я, другую — за себя и тебя — Ольга, если… поспеет если. Из Лондона своего. А я тебя не держал. Удрал. Сидел на работе, звонка ждал. И вот — облегчение: всё, больше тебе ничего не грозит.
— Народу-то сколько!
Он обалдело кричит, впервые попав в метро, ошарашенный светом, грохотом, толпой. Они едут с вокзала, как выяснилось, не к себе на Псковский, а на Герцена к тете Рахили, в длинную комнату-троллейбус, где ему предстояло жить, пока в их квартире наводили порядок после трехлетнего отсутствия хозяев. Что уж там было не так, он не знал. Не читал еще папиных писем с фронта и маминых ответов, откуда следовало, что жили у них чужие люди, сохранилась там только кое-какая мебель, а так все пришло в великое разорение. Рахиль же оставалась в Москве, у нее ничего не украли, было чисто и тепло. От круглой черной печки к форточке идет железная труба. Мама купает его в оцинкованной ванночке, предварительно оценив — локтем — температуру. А еще он запомнил восхитительный вкус солоноватого картофельного отвара. О, послевоенная еда! На первейшем месте — американская консервированная колбаса в жестяном цилиндре с принайтовленным ключиком. Ключик снабжен разрезом, в разрез вставляется конец полоски, бегущей по окружности у самого торца банки, и ты крутишь ключик, наматывая на него нежную мягонькую ленту, одновременно вдыхая выпущенный на волю мясной дух. Вот торец банки снят, и ты вытряхиваешь колбасный столбик, густо обмазанный белым жиром, на тарелку. Потом острым широким ножом отделяется шайба, кладется на толстый кусок ржаного хлеба и — со сладким-то чаем, ой, не могу больше. На втором месте — американская же тушенка. Банка такая же, но содержимое погрубее. Его лучше разогреть, перемешав с отварной картошкой. Ну, лярд большого впечатления не произвел, бабушка на нем жарила, был яичный порошок, вроде бы из него делали омлеты, а суфле, сладенькое синеватое молочко, пилось с удовольствием. Национальность этого напитка сбежала из памяти. Вот патока, заменявшая варенье, точно была нашей, советской. И еще одна вошедшая в семейную историю его фраза: «Какая вкусная картошка». Это — о впервые увиденном яблоке.
Через пару месяцев Виталика перевезли на Псковский. Он угнездился в этом мире, полном запахов:
духов мамы и — особо тонких, прохладных — очередной жены дедова брата, медицинского полковника дяди Мули, Марии Борисовны Затуловской, урожденной Монфор;
камфоры (фор-фор) — ею пахнет больное ухо, а болели уши постоянно;
котлет (о! котлеты — свежепожаренные, пышные, испускающие сок на картофельное пюре, или же холодные, плотные, стиснутые в тесной миске под крышкой — оттуда их, да на хлеб, да… Что, повторяюсь? Очень хотелось есть, вот вспоминаю, рассказываю тебе — и снова хочу, хотя только-только из-за стола);
мокрой шерсти — снег тает на шарфе;
слез — запах детских слез, запах обиды;
табака — стылый табачный дух в комнате деда;
книг — там же, у деда, — особенный запах, сам по себе, сравнить не с чем, разве с пылью;
Нюты — кисловатый, идущий от Нюты дух, страшно, по словам бабы Жени, чистоплотной, но тянуло от нее чем-то створоженным;
мокрого белья, керосинки, простого мыла…
На даче в его жизнь вплелись другие запахи — но это особая тема, отложим. Он привыкал, осваивался в тесном пространстве, полном вещей: корыта и ванночки по стенам в коридоре; мраморный самоварный столик; монументальный буфет с колоннами и зеркальными гранеными окошками; кровати с блестящими шариками (его — с деревянным барьерчиком); безразмерный книжный шкаф деда, неряшливо набитый медицинскими томами, блокнотами, тетрадями, желтоватыми бумагами; кувшин для кипяченой воды, в желтый цветочек, с треснувшей крышкой; швейная машинка, естественно, «Зингер», черно-золотая тяжелая красавица; круглый стол под шерстяной коричневой скатертью; пластмассовая коробка с пуговицами и пряжками; деревянный грибок для штопки, ножка отвинчивается; собака — в ее ватное нутро втыкали булавки и иголки. Сострадательное сердце понуждало его все это железо из собаки извлекать. А жила собака под откидной крышкой столика красного дерева, не столько даже столика, сколько большой шкатулки на высокой ноге — в ней было несколько отделений, куда складывали квитанции, рецепты, всякие прочие бумажки и мелкие предметы, но интерес представляла только ниша со своей отдельной съемной крышечкой, под которой и обитал бело-желтый пес. Виталик любил ощупывать животное и, обнаружив острый предмет, упорными движениями пальцев продвигал его к поверхности, пока наконец не вытаскивал наружу.