Напряжение счастья - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не могу! – свистящим шепотом выдохнула она. – Не могу я! Оставлю здесь, подберут. Я не могу!
Но тут же взяла ребенка, расстегнула мокрую кофту. Из глубины одеяла вылупилась темно-красная головка с продолговатыми глазами.
– Смотри какая, – прошептала Рита, – смотри!
Ребенок ухватился за большой черный сосок, и влажный, урчащий звук, сладкий, спокойный, похожий на голос самого молока, если бы оно заговорило, наполнил лестницу.
– Смотри какая, – сдерживая дыхание, повторила Рита, – хорошая, да?
Ребенок продолжал сосать, сосредоточенно глядя перед собой выпуклыми глазами с редкими загнутыми ресницами. Прошло минут пятнадцать-двадцать.
Наконец Рита спрятала грудь в липкий лифчик, застегнула пальто.
– Пошли, – сказала она.
Снега не стало меньше, но повадки его изменились. Он освещал собою зимнюю темноту улицы, и она лежала под ним, туго спеленутая, спрятанная от недоброго глаза, и только просила, чтобы он не бросал ее, шел и шел, успокаивая, прикладывая холодные полотенца к ее ранам и ссадинам, перебинтовывая, останавливая кровь.
Через полчаса мы с Ритой поднялись по загаженной кошками лестнице обреченного на скорый снос деревянного дома неподалеку от метро «Сокольники».
На стук открыла крест-накрест перевязанная серым деревенским платком женщина с полными паники глазами.
– Господи! – задохнулась она. – Да что ж ты так долго! Я уж не знала, куда бросаться!
И, выхватив у Риты ребенка, откинула уголок голубого одеяла, загулькала, засмеялась, заплакала. Вслед за ней мы прошли в комнату, освещенную тем же заоконным снегом. В комнате было три кровати. На одной, аккуратно застеленной клетчатым пледом, Рита спала вместе с матерью. На другой лежала ее парализованная бабушка, затрясшая лысой головой при нашем появлении и радостно замычавшая, третья кроватка была новая, детская, которую я еще не видела. Внутри ее сидел потертый плюшевый медведь.
Ритин письменный стол оказался сдвинут к окну, и на нем в идеальном порядке лежала стопка книг, относящихся к восемнадцатому веку европейской литературы. Помню, что в глаза мне бросился «Фауст» в переводе Пастернака. Мы учились на втором курсе, и «Фауст» входил в программу.
2001
15 апреля. Нюра не ночевала дома и пришла в три. Выглядит ужасно: c черными мешками под глазами, измученная. Я смотрю на нее и думаю: что делать? Попробовать опять поговорить с ней? Но сколько можно разговаривать? Она ведь меня не слышит. Никто меня не слышит, кроме Тролля. Иногда приходит в голову, что, не будь на свете Тролля, я была бы ничем не связана. А так – нельзя, он без меня погибнет. Зимой – никогда не забуду – я шла по Смоленской и увидела такое, от чего во мне вся кровь остановилась: свора собак, совершенно одичавших, загнала под машину кошку. Окружили эту машину и сидят. Ждут, пока кошка не выдержит. Минут через пятнадцать кошка выползла – наверное, очень старая, больная, ей уже было все равно. Собаки набросились на нее и разорвали. Люди, которые шли мимо, все отвернулись, никто даже не приостановился, кроме меня.
Тролль – мое счастье, мое тепло. Как он вылизывает мне лицо и руки и мои старые ноги, ужасные старые ноги в тапках!
Может быть, кстати, с ног-то все и началось. В прошлом году мы с Феликсом собрались на дачу к Щ., которого я никогда не любила, но ради Феликса терпела, хотя мне давно казалось, что он шпана, обыкновенная номенклатурная шпана, несмотря на свою знаменитость. И пьесы, которые он пишет, – отвратительное вранье. Возвышенные дамочки в белых шляпах попадают в сомнительные ситуации. Причем за границей, чаще всего в Италии.
Я, наверное, завидую. Иногда я ловлю себя на мысли, что я завидую очень многим: молодым и красивым женщинам, которые проходят мимо по улице, подругам, уехавшим в Америку, завидую умершим…
Мы сели в машину, чтобы ехать к Щ., и вдруг Феликс увидел мои ноги в сиреневых босоножках. Он сморщился, словно проглотил комара, и спросил:
– Скажи, пожалуйста, это что, такая проблема – сделать педикюр?
Я взглянула на себя его глазами. На всю себя – как говорил поэт, «от гребенок до ног». И ужаснулась. Потому что: волосы сухие, вытравленные перекисью, стрижка плохая, шея – в перетяжках, как у гуся, под глазами – лодочки из сморщенной кожи, руки неухоженные. Я увидела старуху, легко раздражающуюся, с плотно сжатыми губами, тускло одетую, молчаливую (о чем говорить-то?), и поняла, что между нами все кончено. Я поняла, что он уже никогда не заметит ничего другого и всегда будет только это: шея, волосы, руки…
Я вылезла из машины, хлопнула дверью. И он быстро отъехал – словно бы с облегчением, словно боясь, чтобы я не передумала.
Мы давно живем молча, каждый сам по себе. У него – своя жизнь, у меня – своя. Cуществуем параллельно. Но когда меня уволили из института, оказалось, что у меня нет никакой своей жизни. Cовсем никакой. Мне некуда стало уходить по утрам и неоткуда возвращаться вечером. Нюра явно тяготится тем, что я сижу дома и мешаю ей заниматься живописью (считается, что она у нас большая художница, вся в папочку!). Кроме того, я позволяю себе переживать за нее. Я переживаю, что она бросила институт, нигде не работает (так, случайные заказы: где рекламу подмалюет, где еще что), переживаю, что у нее богемные и непонятные мне знакомства, что она меняет любовников и часто не ночует дома. Мне все кажется, что ее вот-вот обидят, изуродуют или даже убьют, и часто я часами простаиваю у окна, высматривая ее, когда наступает вечер.
Иногда на меня находят такие острые приступы любви к ней, что впору повеситься, лишь бы не видеть ее отравленного неудачами лица, не принюхиваться к табачному дыму, плывущему из нашей «детской».
Непонятно, кстати, вот что: почему сегодня, пятнадцатого апреля, я вдруг принялась записывать свою жизнь? Тоска, конечно…
Феликс встал часов в одиннадцать, наскоро выпил кофе и, не глядя на меня, сказал, что уходит на весь день в мастерскую. Я вывела Тролля, сходила в магазин, купила йогурт, хлеб и кислую капусту, сварила суп, и тут раздался звонок. Очень красивый грудной голос спросил Феликса. Я ответила, что его нет, но почему-то у меня заколотилось сердце, и я страшно разволновалась. Красивый голос усмехнулся, и в этой усмешке мне почудилось презрение. Тогда я сказала:
– Передать ему что-нибудь?
Вместо ответа она опять усмехнулась – еще презрительнее, но все же очень красиво, музыкально – и повесила трубку. Я набрала номер мастерской, но его там не было, длинные гудки. Я подождала минут двадцать, выпила валерьянки и опять набрала. Он подошел и закричал:
– Алло! Слушаю! Да!
Я помолчала от растерянности (никогда он так не кричит!) и говорю:
– Тебе тут какая-то женщина звонила…
– Да? – спросил он радостно. – Когда звонила?
– Только что, – спокойно сказала я. – Но ничего не просила передать…