Крокозябры - Татьяна Щербина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его добил пожар — сгорела дача. У него не было сомнений в том, что ее поджег сын, ставший главным врагом его жизни и называемый теперь не иначе как Он. Теперь он думал о том, как обеспечить личную безопасность, потому что был уверен, что Он мечтает его убить. Никола завел двух кавказских овчарок, поставил квартиру на сигнализацию и занялся воссозданием дачи из пепла, то есть постройкой на ее месте нового дома. У Николы не осталось других чувств, кроме ненависти. Ненависть была адресована одному человеку, сыну, но ввиду его (Его) недосягаемости, она выливалась на козлов-строителей, мудаков-подчиненных, на предков Кузнецовых, всю жизнь морочивших ему голову своим фарфором, и на Франца Гарднера тоже. Единственное, что ему теперь нужно было в жизни, — власть. Не в смысле пойти в депутаты, он никогда даже комсомольским деятелем не был, а в смысле чтоб окружающие чувствовали, как он грозен и бессердечен, и трепетали бы. Знали бы, что он может стереть их в порошок и спустить в канализацию.
Для Нины наступили черные деньки. Это раньше у них дома собирались всякие почтенные люди, профессора и писатели, и потомки столь же почтенных, как Кузнецов, летчиков и академиков. А Нина готовила салат оливье, свеклу с чесноком, селедку с картошкой, пекла пироги, мыла посуду и слушала умные разговоры. По крайней мере разговоры почтенных людей не могли не быть умными. Теперь же ее поставили прорабом на строительстве дома и ругали за недоделки и поблажки рабочим. Сам же Никола пошел по бабам, вернее, по студенткам, над которыми у него была административная власть. Однажды он и ко мне забрел со студенткой. Когда-то Никола был стройным голубоглазым блондином. Теперь глаза его стали бесцветными и водянистыми, сам он обрюзг, и столько сальных шуточек, сколько я услышала от него за один вечер, я не слышала с советских времен — для большинства советских мужчин это было проявлением свободолюбия. Никола так никогда не разговаривал. Он превратился в совка тогда, когда советская власть кончилась, хотя и ненадолго, — может, он подхватил ее второе, рыночное дыхание. Студентка дерзила Николе, несмотря на то что они были в гостях в незнакомом ей доме. Она вела себя как заложница и впрямую говорила, что вынуждена спать с этим отвратительным лысым стариком за то, чтоб учиться. А он прикрикивал на нее, мол, знай свое место, а то живо вылетишь. Если б я напомнила Николе о том, как некогда он возмущался моим визитом к нему с возлюбленным, он бы и не понял сейчас, не вспомнил. Нет, он не собирался расставаться с Ниной, но теперь ей была отведена узкая сфера: она должна была восстановить утраченный дом. Он распродал картины и портреты то ли предков, то ли хрен знает кого, искал путей к Кристи или Сотбису, чтобы выставить Гарднера на аукцион, адвоката и прокурора, чтобы сына наверняка засадить в тюрьму, и вообще, он теперь весь в поисках путей, которые всю предыдущую жизнь казались ему абсолютным злом. Но тогда он верил в добро и зло, а сейчас верит в другое: или ты их, или они тебя. Естественно хотеть, чтобы ты их.
Июнь 2004
P. S. Здесь стоит точка, поставлена она была в июне, писать о Николе я не собиралась и не хотела, но в том самом июне это возникло как наваждение, и преследовало оно меня ежедневно: напиши, напиши. Я пыталась заняться чем-то другим, но тщетно и, промаявшись так некоторое время, сдалась. Поставив точку, задумалась: если б он прочел, ему стало бы неприятно. А он всегда очень хорошо ко мне относился. Я по-прежнему не понимала смысла. Текст как зеркало, которое помогло бы ему вырваться из того безысходного кошмара, в котором он жил и которым стал сам? Тексты «в помощь» мне уже приходилось писать. Причем совершенно неважно, прочтет ли «тот, о ком» или нет: текст — это совершённый акт, и если он просится быть написанным, значит, так нужно. Но я все же не знала, что с ним делать, публиковать, не публиковать, в результате отдала в русскоязычный журнал, выходящий за границей, он мало кому попадается на глаза.
Прошло ровно полгода. Мне прислали номер журнала. Буквально сразу же позвонила жена Николы. Сказать, что он умер, и позвать на похороны. Это был шок. Оказалось, что в тот момент, когда в меня стала стучаться эта история, Никола внезапно заболел. Тяжело, неизлечимо. Все полгода не выходил из больницы, претерпевал страшные муки. Сына на похоронах, естественно, не было.
Когда-то, в период Бытия, на размер меньшего, чем человеческий объем, который в него втискивали, появилось словцо, звучавшее как аутичный вызов этой стесненности: «Нормально», — отвечало поколение пофигистов на экзистенциальные вопросы, и его переспрашивали с укоризной: «Нормально-хорошо или нормально-плохо, да и что за слово-паразит?» Тогда достойное существование должно было проистекать в жанре абсурда с элементами безумия и высокой трагедии. Нормальной, то есть укрывшейся от вулканов, наводнений и иных бедствий, жизни пофигисты не вкусили, да и вначале было просто слово: о нормальности не мечтают, хотя это именно то течение жизни, которое позволяет не обращать на само течение никакого внимания. Норма — равновесие задействованных сил, когда мир, отражаясь в зеркале по имени «я», стоит себе крепко, жужжит непрерывно, как радио, чего не замечаешь, пока не происходит обрыв.
От тишины в эфире заложило уши — в нормальной жизни об ушах и не помнишь, исчезли с горизонта похожие на кексы строения, пропитанные уютом, с изюминами диванов и цукатами столов, а те, кого я звала предстать перед мысленным взором (в нормальной жизни это выражение тоже кажется нормальным), не представали, будто они призраки, абстрактные понятия, витающие в другом полушарии, в том, где им нет шанса воплотиться: запа́хнуть, задышать, замерзнуть.
Замерзнуть — потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять — это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) — ныне кафе «Шоколадница», — ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера — в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы — это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.
Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от а (антидепрессанты, например, в виде кастрюль и игрушек) до я. Из последних на «я» только моя собственная явственность и осталась, в черных кожаных джинсах и мягком шотландском свитере, под которыми притаилось все то, что я пытаюсь составить в опись при помощи букв.
Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня — ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу — Exe. Подарок, впрочем, был вручен не просто так, а с торжественной речью. Злыдня в очередной раз расчувствовалась: у нее была мания, что муж от нее уйдет, и так она его этим ежедневно доставала, что он в конце концов сбежал. Но вовсе не ко мне — а всякий мой визит к ним начинался с ее всхлипываний, что мы с Другом состоим в преступной связи, — а к ее лучшей подруге, которая была вне всяких подозрений.