Бета-самец - Денис Гуцко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего, Марина. Дело важнее. По крайней мере, для меня.
А она молчала и улыбалась. Иногда отвечала что-нибудь ободряющее.
— Образуется. Ты, главное, соберись.
Я больше не видел отца таким, как в то субботнее утро, когда он кричал с порога: «Строиться на завтрак!» Или таким, как на зимних шашлыках — преисполненным пронзительного затишья, могучего одиночества. Я больше не видел его таким.
Он стал пропадать в «Кирпичике» дольше обычного. Со смены в больнице ехал прямиком туда. Язвил: «Притираюсь к шефу». Мама смотрела на него с тревогой, во мне сочилась подростковая любовь к отцу, ядовитая и неразрешимая. Как ее выразить, на что употребить — было совершенно непонятно. Дома между нами сохранялась давным-давно установленная дистанция. А театра — папиного театра, который до сих пор так щедро восполнял все пробелы, — почти не осталось.
Дело, конечно, важнее. Для отца, и вообще. Я не забывал себе об этом напоминать.
Многословные утешения в нашей семье были не приняты. Казалось само собой разумеющимся, что слова поддержки отмеряются скупо — как лекарство. Я вдруг узнал, что сочувствие может быть обстоятельным, подробным. Отцовские друзья приходили по одному и компаниями, кто со спиртным, кто с новой книжкой, — и утешали папу вдохновенно, складно переходя от сарказма к панегирикам, от сплетен к философии. Отец, казалось, решил дослушать все, что они ему не договорили сразу после назначения Суровегина.
Маму сострадающие бесили.
— Как грифы над захромавшей кобылой, — ворчала она. — Вот уж не предполагала в них таких рефлексов.
Но никаких сцен. Встретив приветливо отцовских друзей, накрыв на стол, мама обычно уходила в мансарду, а если ее просили остаться, отвечала, что не научилась пока смаковать Гришину невезуху, боится испортить сугубо мужскую беседу.
— Второй номер будто приклеился к тебе, — вздыхал папин друг Ваня Самойлов, бард и геолого-географический доцент. — Что за карма такая? В больнице-то тебе что-нибудь светит, нет? Завотделением, к примеру… нет?
Но карьера врача отцу, кажется, никогда не была интересна. Он пропускал больничную тему мимо ушей.
— Старик хотя бы работать давал, — ностальгически вспоминал он Шумейко. — Ну, придет на репетицию, посмотрит, поумничает. Что-то сделаешь, что-то нет. Он к следующему разу и забудет. К тому же у старика хотя бы вкус был. А этот…
— Ты звони, — приглашали друзья, уходя.
И папа звонил. Все чаще и чаще. Уединяясь на веранде или на кухне — для чего тащил телефонный шнур из прихожей через весь дом.
Я чувствовал, как холодок вползает в отношения моих родителей. Ничто другое не могло так удивить и напугать меня. Так не бывает. Какой-то там Суровегин, которого я представлял себе красноносым и толстозадым, с рыбьим презрительно сложенным ртом…
Становилось все очевидней, что отец смирился со своим новым положением — с реальным статусом второго человека в «Кирпичике».
Вот теперь я скучал по нему. Или это было какое-то другое чувство? Оно не покидало меня и тогда, когда мы были вместе.
Большую часть своего театрального времени отец проводил в общаге, где у него с актерами-любителями образовалась фронда против Суровегина. Бывало, я заходил туда за отцом и заставал его погруженным все в те же мучительные пересуды.
— Вот он же загубит «Кирпичик»! На весь город гремели, и нате, явился! Герострат чертов!
— Ведь всё Григорий Дмитриевич наладил. Лично. Собрал нас.
— Да что собрал! Вырастил, можно сказать.
— Так бы взял комсу поганую за жабры, приподнял над землей, заглянул бы в глаза его…
— Прикроют в два счета. Общежитие вообще нигде не значится. Строиться начинало как склад. Сам строил, знаю.
— Эх!
— И не говори.
Фрондёры, определенно желавшие возвращения отца к художественному руководству, побаивались, однако, репрессий: общага существовала на птичьих правах — коллективный самострой, которому так и не дарован был официальный статус, а как далеко мог зайти комсомолец-модернист в подавлении бунта, никто не знал.
Зинаида в общагу наведывалась часто. Очень хотела со всеми дружить. Приходила с пирогами. Поедаемые в общаге пироги: яблочные, грушевые, с черносливом — первое, чем запомнилась Зинаида. Впрочем, запомнилась она и другим: неодинаковыми стрелками на глазах, молчаливым перемещением по комнате. Она, помню, никогда не сидела подолгу. Не сиделось ей. Вид у нее был такой, будто она только что разбужена будильником и тщетно пытается вспомнить, зачем заводила его на такую рань. Веснушки, соломенная челка. Серебряное колечко в виде дельфина, прыгающего поперек фаланги. «Ой, какое кольцо интересное», — дельфин подхватывал, удерживал на плаву внимание собеседника.
Что-то детское было в ее в лице, младенческая червоточинка.
Она не была безобразной. Если бы наружность Зинаиды Ситник могла существовать сама по себе, как снятая с руки перчатка, она, возможно, была бы привлекательна. Среди римских бюстов полно таких, которые — чуть представишь живыми людьми, превращаются в гадких уродцев. А если не представлять — ничего. Порода, благородство, завитки волос. Вот и внешность Зинаиды производила удручающее впечатление лишь потому, что жила такой куцей, придавленной жизнью. Всё она делала как бы украдкой, как бы стесняясь — начинала шпионить за собой: «Как я выгляжу?» — и деревенела окончательно. Эмоции вырывались из этого плена еле живыми. Когда Зинаида смеялась, хотелось отвернуться, будто застукал ее за чем-то неприличным.
Потом говорили, что всем с самого начала было понятно, ради кого она ходит в общагу, ради чего прибилась к «Кирпичику». Что невозможно было не заметить, как Зина поедает глазами моего отца, как вспыхивает под его ответным взглядом. Наиболее вовлеченные — те, кто бывали у нее в гостях в угловой квартирке с видом на завод и, подкармливаемые сладким, рассказывали о «Кирпичике», вспоминали, как жадно она слушала все, что касалось становления театра, — о вечерах театральных чтений, которые отец когда-то проводил в одиночку… о том, как, сидя в луче настольной лампы, ни разу не встав, не сделав случайного жеста, хрипловатым своим голосом он разворачивал перед зрителями сложнейшие драматические миры, молва о которых разбегалась по Любореченску… как после полугода аншлагов отец устроился наконец к Шумейко, как в городе заговорили о любительском театре, в котором начали ставить настоящие спектакли… Рассказывали, что у Зинаиды тряслись руки, когда она слушала про отца. Ей было совершенно не важно, что эти истории были сплошь из славного прошлого, завершившегося столь печально вместе с уходом Шумейко.
Она зубрила один монолог за другим и ждала, когда отец предложит ей любой, самый бросовый эпизод в каком-нибудь спектакле.
Но я в свои почти пятнадцать всего этого не замечал. Я, разумеется, знал из книг, что у жен и мужей случаются измены, что бывают любовники и любовницы и все это заканчивается большими неприятностями. Полину Лопухову, к примеру, я вычислил бы в два счета. Но представить тусклую кислую Зинаиду рядом с моим отцом — смех, да и только.