Катаев. Погоня за вечной весной - Сергей Шаргунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно: вопреки цензуре — «Святой колодец» вышел в майском «Новом мире» 1966 года.
Может быть, потому, что цензура дернулась чересчур поздно?
Всего вернее, оказался сильнее покровитель Катаева — Михаил Суслов.
«Цензура хотела опять стоп, а ей из ЦК: «Что у вас там? Не выдумывайте!» — весело рассказывал Катаев Самуилу Алешину. — И все в порядке, напечатали».
Что касается Михалкова (прототип, особо смутивший Главлит), напомню, это он — наперекор остальным — дважды безоговорочно заступался за катаевскую книгу «За власть Советов!» на писательских президиумах в 1949 году.
И вот — отборная брань: «Противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга… Время от времени он наклонял ко мне свое костяное рыло с отверстиями ноздрей и тревожно заглядывал в мою душу своими тухлыми глазами, как бы спрашивая: ты не знаешь, где бы чего хапнуть на даровщинку? Или рвануть у наивного начальства подачку?»
Кстати, Катаев все-таки настоял на своем, и в повести 1969 года «Кубик» возник «мучительно знакомый» осетр, с которым «лицом к лицу столкнулся» рассказчик, разглядывающий рыб в океанариуме в Констанце: «Смотрел на меня своими круглыми выпуклыми глазами наглеца, двигая костяным рылом и шевеля небольшими усиками сукина сына, надежно защищенного от общественного мнения толстым стеклом аквариума и дымчатыми очками. Я заметил, что иногда телевизор похож на аквариум, где время от времени возникает узкая рыбья голова». Да что там, в заметке в газете «Правда» еще в феврале 1966-го — то есть одновременно с переименованием своего персонажа в дятла — он писал: «…попадаются этакие севрюги с белыми вываренными глазами стяжателей».
После такого Михалков в долгу не остался и отзеркалил Катаева в мемуарах: «Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» (добавив для справедливости: «писал самые светлые произведения»).
Что же получается? Взаимные обвинения в цинизме и продажности? Странный диспут двух опытных о невинности. Уж точно, обоим роль морализатора как-то не подходила…
(Кстати, ничто не помешало им в июне 1972 года совместно отправиться в Кишинев на встречу с молдавскими писателями.)
Михалкова хотя бы извиняет то, что он оборонялся. А вот зачем Катаеву было с таким остервенением атаковать?
Объяснение, как мне кажется, в следующих словах: «Но вы, конечно, заметили, что я говорю во множественном числе «мы». Надо объясниться. Мы — это я и еще один, скажем, — человек. Вернее — фантом, мой странный спутник, который приехал со мной в этот край и теперь неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади… Он был моим многократно повторяющимся кошмаром… Он непрерывно присутствовал рядом со мной, прислушиваясь к моему дыханию, он быстро считал мой пульс; он повсюду шлялся за мной по улицам и по крутым горным тропинкам моих сновидений…»
Дело не в вельможах Михалкове или Алексее Толстом, дело в самом себе, в своем втором «я».
Об этом там же в «Святом колодце»: «Я говорил, что не желаю унижаться, и чувствовал, как у меня дрожат губы. А они твердили:
— Унизься, дурак, унизься. Ну что тебе стоит унизиться!
У меня уже шумело в голове, мне было море по колено…»
Парадокс: он отбрыкивался от фантома, с которым так часто сливался напоказ. «По природе я робок, хотя и слыву нахалом», — сообщал в другом месте. Слыл или упорно создавал себе этот образ?
Катаев то пытался убежать от себя, корыстного и сановного, оторваться от неотступной тени, то хотел нырнуть в нее, искупаться, как в луже, отчаянно юродствуя.
В 1962-м он поделился с Чуковским: в Переделкине многие «загубили свои дарования», и, вероятно, наслаждаясь эпатирующим эффектом, передал свой разговор с Евтушенко: «Я ему сказал: Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство».
Очередной скомороший выверт?
Замечу, сам Катаев в поздней прозе своему рецепту никак не следовал, отлично сознавая, что есть «дикое мясо» искусства… Но не желал потакать и «прогрессивной» интеллигенции с ее дисциплинированной дистиллированностью, святыньками и страхами, что доказал и «Алмазным венцом», и «Вертером»…
«Циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло», — причитал над учительской с двумя макушками головой Евтушенко.
«Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое, — огрублял Катаева Михалков, отчасти объясняя и собственный парадокс — не особо любящего детей автора любимых детьми стихов. — Это такая раздвоенность писательской личности». Не о том ли рассуждал в одном из эссе и сам Катаев? «Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью… Настоящий гений, быть может, и должен иметь два лица и две души: душу Сальери и душу Моцарта».
Интересно, что поэт Юрий Кублановский в юношеском подпольном негодовании объединял тогда «человеко-севрюгу», мовиста и его «потомство», вглядываясь глазами снайпера в мейнстрим советской литературы:
«Еще один» — очевидно, Евтушенко…
Проговорю еще раз уже говоренное о нашем герое: он и сам не знал, каким казаться — то и дело ему хотелось, чтобы его считали циником. Его проза, с самых ранних рассказов, о том, как жизнь трагикомично надламывается. Среди окружающего безумия он искал поведенческие ответы… Катаевские приступы цинизма были не тусклыми и мышиными, но показными, вызывающе-тигриными, потому и послужили материалом для сплетен. Экзистенциальный романтизм. Броская рисовка фаталиста. Барство как вызов. Демарш против проклятой — прелестной, но гибельной, а значит, свинской — реальности, при которой всяк оккупирован жизнью и смертью.
Возможно, будучи нежным, ранимым и застенчивым, он так спасал свой рассудок.
«О, если бы вы знали, как я был одинок и беззащитен», — вздох из «Святого колодца». И разве это не боль?
Человеко-дятел — мучительный двойник лирического героя повести, построенной по набоковскому принципу зеркал. Также его двойник и старик, тщательно моющий разноцветные бутылки в переделкинском пруду, извлекая из мешка… Ощупать все явления и предметы жизни, назвать по именам, вдохновенно промыть, высушить и вернуть в мешок, который «вовсе и не мешок, а самая обыкновенная прорва, в смысле прорва времени, попросту говоря — вечность».