Собрание сочинений. Том 3. Жак. Мопра. Орас - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выслушав этот рассказ, мы похвалили Пасьянса, но в его самоотречении позволили себе усомниться: великолепный огород и сад свидетельствовали о том, что отшельник примирился с «излишествами роскоши», за которые всю свою жизнь горестно осуждал других.
— Вы об этом? — спросил он, указывая на свою усадьбу. — Я тут ни при чем: все тут сделано не по моей воле, но такие это славные люди! Я бы только огорчил их своим отказом. Вот я и принужден все терпеть. Да будет вам известно, что хоть добро и породило неблагодарных, но многие счастливцы были мне признательны. Нашлись среди них два-три семейства, что на все готовы были, только бы мне угодить! Да я от всего отказывался. Вот они и порешили застигнуть меня врасплох. Как-то раз отлучился я на несколько дней в Бертенý: доверили мне одно важное дело. Ведь меня теперь великим умником почитают — так уж повелось у людей из одной крайности в другую кидаться. Когда же я из города вернулся, огород уже был разбит, деревья посажены, участок огорожен. Напрасно я сердился, говорил, что стар, что трудиться, лишь бы есть плоды из собственного сада, мне не под силу, да и не стоит. С моими возражениями никто не посчитался: славные эти люди довели свою работу до конца, мне же объявили, что трудиться — не моя забота: ухаживать за огородом и садом они будут сами. И верно, вот уже два года, и зимой и летом, то один, то другой приходит и работает сколько нужно, чтобы все было в полном порядке. Впрочем, я хоть и живу, как привык, усердие их мне на пользу: зимой я могу подкармливать овощами не одного бедняка, а фрукты помогают завести дружбу с малышами: завидев меня, они уже не кричат теперь: «Волк, волк!», но до того осмелели, что даже не боятся поцеловать колдуна. Приходится мне теперь и вина отведать, и белого хлеба, а то и сыра. Но все это лишь затем, чтобы уважить деревенских стариков, когда приходят они рассказать о местных нуждах или просят в замке о них потолковать. Но я, видите ли, от этих почестей не зазнался. Могу даже сказать: когда выполню все, что положено, я, оставив всякое попечение о славе, заживу опять, как подобает философу, может быть, даже в башню Газо вернусь — почем знать?
Мы были почти у цели. Ступив на площадку замка, я молитвенно сложил руки и, охваченный религиозным порывом, в непонятном страхе воззвал к богу. Какие-то смутные опасения пробудились во мне: все, что могло помешать моему счастью, всплыло в моем воображении; я колебался, не решаясь переступить порог этого дома; потом устремился вперед. Перед глазами у меня плыл туман, в ушах звенело. Навстречу мне попался Сен-Жан; он не узнал меня и, вскрикнув, поспешно преградил мне путь, опасаясь, что я ворвусь без доклада. Я оттолкнул его; он в испуге упал на стул в передней, я же стремительно помчался в гостиную. Я уже собрался было распахнуть двери, но тут опасения снова одолели меня, и я приоткрыл их с такой робостью, что Эдме, сидевшая за пяльцами и поглощенная вышиванием, даже не подняла глаз: этот легкий скрип она приняла за почтительный шорох шагов Сен-Жана. Дядюшка крепко спал и не проснулся. Худощавый и высокий, как все Мопра, он теперь одряхлел и сгорбился, а его бледное морщинистое лицо, казалось, уже овеянное бесчувственным сном могилы, заострилось и напоминало одну из деревянных скульптур, которые украшали спинку его резного дубового кресла. Старик вытянул ноги поближе к камину, где пылал лозняк, хотя грело солнце, и белая дядина голова отливала серебром в его лучах.
Как описать вам, что я почувствовал, увидев Эдме, склонившуюся над вышивкой? Она то и дело поглядывала на спящего отца, сторожа каждое его движение. Сколько же терпения, сколько покорности было во всем ее существе! Эдме не любила рукоделия; она обладала умом чересчур глубоким, чтобы задумываться над тем, ровно ли ложится стежок и удачно ли подобраны тона. К тому же в жилах ее текла горячая кровь; когда Эдме не была поглощена умственной деятельностью, ей хотелось двигаться, быть на свежем воздухе. Но с тех пор как отец ее, став жертвой старческих немощей, почти не покидал своего кресла, она ни на минуту не оставляла его. Нельзя же, однако, вечно читать и жить только умственной пищей! Эдме захотелось заняться тем, чем занимаются все женщины, — приобщиться, как она говорила, «к радостям заточения». Она героически укротила свой нрав. В той глухой борьбе, всего значения которой мы часто недооцениваем, хотя она совершается у нас на глазах, Эдме не только обуздала себя — она чуть ли не смирила ток крови в своих жилах. Она похудела, цвет ее лица утратил первоначальную девическую свежесть, которая улетучивается, подобно прохладным росинкам, что оставляет на спелых плодах дыхание зари; но чуть тронешь ветку — и нет росинки, если даже и пощадило ее жгучее солнце… Но было в этой преждевременной бледности и слегка болезненной худобе неизъяснимое очарование; взор Эдме, по-прежнему загадочный, стал глубже, печальнее и утратил былую надменность. Улыбка изменчивых уст сделалась менее презрительной и почти неуловимой. Кузина со мной заговорила, и мне почудилось, будто в той, прежней Эдме живет какое-то другое существо; она не стала менее прекрасной, напротив, красота ее показалась мне идеалом совершенства. Между тем мне приходилось слышать от многих, что Эдме «очень изменилась», в их устах это означало — изменилась к худшему. Но красота — словно храм: непосвященным дано узреть лишь внешний его блеск. Высокая тайна художественного замысла открывается только проникновенному взору верующих, и даже исполненные вдохновения частности величавого творения недоступны пошлому пониманию толпы. Один из нынешних ваших писателей выразил эту мысль другими словами и, думается, намного лучше. Что до меня, Эдме казалась мне всегда и неизменно прекрасной; даже на одре болезни, когда красота телесная блекнет, она была, на мой взгляд, божественно хороша. Иная,