Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глубокий кризис переживало и русское политическое сознание. Ни западникам, ни славянофилам не удалось отыскать формулы, могущей «без нажима» объять прошлое России, её настоящее и будущее и примирить различные общественные устремления. Государственная власть также оказалась неспособной предложить сколько-нибудь приемлемую для интеллигентного общества идеологию.
Русская радикальная мысль – от декабристов до народников – претерпела сильнейшую эволюцию. Начав с попыток улучшить наличное политическое устройство, она всё более влеклась к пересозданию общей жизни («дешевле не примиримся»). Русская революция, заявляя конкретные политические требования, по своему внутреннему духу делалась всё более всемирной. Её нравственный порыв был устремлён к отысканию «последних» истин; в ней самой был заключён глубокий онтологический смысл[1119]. Разговор братьев – Алёши и Ивана Карамазовых – в проплёванном скотопригоньевском трактире свидетельствовал о том, что промежуточные решения уже неприемлемы: от «проклятых вопросов» нельзя было отделаться при помощи уклончивых силлогизмов.
Предсмертный сон Льва Николаевича Толстого
Толстой и Достоевский – каждый по-своему – сумели почувствовать жажду, владевшую лучшей частью русской интеллигенции. Они осознали, что «окончательное» мировое решение неотделимо от нравственного выбора самого человека. Но к одной и той же цели они направились с противоположных концов.
Толстой стремится дать рациональное обоснование этики. Он полагает, что при помощи строгих логических операций возможно не только объяснить, но и исправить всю алогичность бытия. При этом автор «Исповеди» рассчитывает исключительно головным путём доказать необходимость, значимость и даже приоритет жизни сердечной.
Однажды А. А. Толстая сообщила в Ясную Поляну о постигших её тяжёлых утратах. «Очень жаль, – отозвался её корреспондент, – что Вы всё грустите. Дай Бог Вам такого душевного состояния, в котором бы как можно легче переносилось всякое горе. Горе и радость в нас».
Это сентенциозное утешение слабо успокоило графиню Александру Андреевну. «Теория ваша насчёт смерти близких справедлива, – отвечает она Толстому, – но трудно доказать сердцу, которое болит, что оно не болит»[1120].
Достоевский не занимается такого рода доказательствами. Он не пытается уверить себя, что «горе и радость в нас» – и переживает то и другое чрезвычайно бурно и болезненно.
Автор «Преступления и наказания» любит демонстрировать, как, казалось бы, непогрешимая логика терпит крах при соприкосновении с «живой жизнью». «Нерассуждающая» Сонечка Мармеладова пересиливает (об этом уже говорилось выше) такого блестящего диалектика, как Раскольников. Не проронивший вообще ни единого слова герой Легенды о великом инквизиторе молча целует в уста другого диалектика, не менее изощрённого, чем Раскольников: победа, по-видимому, остаётся за этим несловоохотливым персонажем. (Недаром Алёша говорит Ивану, что его поэма – не хула, а хвала Иисусу.)
Для Достоевского рассудок не есть нечто, стоящее над жизнью; сам по себе он не может служить последней и окончательной инстанцией в мировом споре. Отсюда не следует, что автору «Карамазовых» присуще какое-то сугубое недоверие к возможностям человеческого познания. Как раз наоборот. Проникая в тайники интуитивной жизни, Достоевский выводит эту жизнь «из-за кулис», делает её проницаемой. Его художественный метод не только раздвигает границы познанного, но и обогащает само познание. Если у Достоевского действительно заметно недоверие к «голому» рационализму, то это скорее неприязнь к неполному, усечённому разуму, к уверенному в своей непогрешимости самодовольному и самодостаточному рассудку.
Однако столь же неверно рассматривать Толстого как «чистого» рационалиста. Художественная интуиция автора «Войны и мира» не уступает интуиции Достоевского. Его рационалистические постижения во многом обусловлены именно этим даром. Вообще оппозиция «рационалист/интуитивист» применительно к художникам такого масштаба очень условна и требует постоянной корректировки.
Но вернёмся к вопросу, почему всё-таки Достоевский, слушая письмо Толстого, хватался за голову и восклицал «отчаянным голосом»: «Не то, не то!»?
Как помним, графиня Александра Андреевна читала своему гостю это письмо вслух. «Странно сказать, – вспоминает она, – но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях»[1121].
«Разбросанность в мыслях» действительно имеет место.
Толстой говорит, что он не приемлет тот символ веры, который исповедует официальная Церковь: «…Верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя… Это есть кощунство и есть служение Князю мира»[1122]. Толстой бросает вызов всей ортодоксальной церковной традиции. Он исполнен презрения ко всякой силе, посягающей на свободу духа.
Вряд ли автора «Карамазовых», чья собственная вера прошла «через горнило сомнений», способны были смутить эти толстовские слова. Насторожить его могло другое.
Призывая свою корреспондентку встать на его точку зрения, автор письма советует ей посмотреть, крепок ли тот лёд, по которому она ходит, а если не крепок – попробовать пробить его. «Если проломится, то лучше идти материком». «Материк» есть истина, та первооснова, которая скрыта под всяческими наносами.
«Но и вам уже учить меня нечему, – продолжает Толстой. – Я пробил до материка всё то, что оказалось хрупким, и уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чём я стою; стало быть, оно настоящее».
Сомнительно, чтобы подобный поворот мысли мог импонировать Достоевскому.
Раскольников и Иван Карамазов тоже, как им кажется, «пробивают до материка». Однако эта их личная уверенность (уверенность в своей абсолютной правоте) не спасает их от мучительных падений и катастроф. Толстой утверждает, что он прав, потому что у него нет сил разбить то, к чему он в конце концов пришёл: «Стало быть, оно настоящее». Но, согласно такой логике, «оно» – настоящее только потому, что индивидуальный разум исчерпал свои возможности и не в силах следовать дальше. Именно этот «уединённый» разум – неважно, в прозрении или в самоослеплении – становится последней инстанцией, чей приговор обжалованию не подлежит.
Сознание «я» оказывается истиннее не только сознаний всех других «не-я», но и больше всего совокупного человеческого опыта.
Если принять во внимание точку зрения Л. Оболенского, который, как помним, утверждал, что Достоевский выражает миросозерцание «серых зипунов» во всей его целости – «без урезок и ампутаций», то становится более понятным, почему автору «Карамазовых» были несимпатичны религиозные искания Толстого. По мнению Достоевского, рационалистический пересмотр христианства чужд и неприемлем прежде всего для массы «серых зипунов». Толстой противополагает новую «головную» веру тысячелетним народным верованиям, индивидуальный разум – разуму соборному и, что ещё хуже, соборному нравственному чувству. В этом своём качестве Толстой мог представляться Достоевскому «гордым человеком»: едва ли не таким же оторванным от родной почвы скитальцем, как и Алеко.