Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И расстались они, будто десять лет были друзьями, – ему, во всяком случае, так показалось – и обменялись, как ему показалось, признающимися в этом взглядами. Только в миг самого последнего «до свидания» она улыбнулась чужой улыбкой, – не улыбнулась, а показала улыбку вежливости, которая означает, что улыбаются не для тебя, а из уважения к себе. А Дима умел чувствовать признательность, только когда что-то делалось именно для него. Кажется, если бы кто-то спас ему жизнь и сказал, что делал это не для него, а потому что так положено, – кажется, Дима не мог бы любить его. Тоже делал бы, конечно, что положено благодарному, но любить не мог бы.
И когда она улыбнулась так, он похолодел. От другого он принял бы такую улыбку за предательство, но от нее – только похолодел. Впрочем, она и теперь так улыбалась на прощанье, и он почти уже не холодел – привык. Видно, ее тоже с детства приучили, чтобы прощальная улыбка не содержала в себе ничего, кроме вежливости. Даже после самой задушевной беседы.
Надо сказать, что задушевность большей частью была в том, что понималось, а не в том, что произносилось. Он рассказывал ей о своих делах, она слушала и всех знала на его службе, – она рассказывала меньше, но это так и должно было быть – как у его отца с матерью. До того Дима привык ей все рассказывать, что, если что случалось, первая мысль была: расскажу ей – и легче становилось.
В своем отвращении к дурным манерам Юна даже слегка пугала его: при всевозможных уличных или магазинных вульгарных сценах, участники которых совершенно забывали о своем достоинстве, взгляд ее выражал холодную брезгливость и чистоту, становился холодно изучающим – как не на людей смотрела.
Дима восхищался этой недоступной ему чистотой; ему и самому так, бывало, становилось тошно смотреть на недостойную мелочность, что она могла показаться самым противным на свете, но он все же не мог надолго забыть, что есть масса гораздо худшего. К тому же его манеры, случалось, тоже хромали. Ну а материны… Нет, такая высота была ему не по плечу.
Но все-таки почему он раньше заглядывался на свободных? Теперь, когда это было в прошлом, ему казалось невероятным, что на него сами по себе могли произвести впечатление одежда или походка. А что до мелочности, то ведь знал же он, что и у шикарно свободных свои заботы – наряды-то их раскованные тоже так просто не пошел и не купил. И он нашел новое объяснение: он не был уверен, хороший ли он человек. То есть он, конечно, ничего особенно плохого не делал, иногда даже делал хорошее, но он не мог бы сказать с уверенностью, делал ли он это для себя или каким-то образом опасался людского суда. А свободные, во всяком случае, все делали для себя, а не для проверяльщиков.
Дима размышлял так свободно и объективно, словно был в этом деле совсем посторонний, то есть свободный. Он бы и еще поразмышлял, но, кажется, уже пора было трогаться.
В кассе ближайшего гастронома он выбил чек на бутылку коньяка – за свободу надо платить, и платить, оставаясь свободным: без сожаления. Что-нибудь спиртное входило в план сегодняшнего вечера – спиртное, но чтобы только не вульгарное. Коньяк – черт его знает! – тоже может показаться ей претенциозным, то есть подражательным, но, по крайней мере, она увидит, что он не жмот. В первый раз он шел с коньяком к женщине, которой хотел бы похвастаться перед миром, и не без гордости косился на покупателей. Подходя к винному отделу, он заметил, что не положил сдачу в карман, а несет ее в руке – для непринужденного это черт знает что, – и, смяв, поспешил спрятать рублевые бумажки. Поднимая голову, он сильно ударился о внушительного мужчину в тонких очках. «Ннельззя жже так!» – с давно сдерживаемым благородным возмущением воскликнул мужчина, с омерзением осматривая подлую Димину фигуру. Дима подумал, что они оба одинаково виноваты – мужчина так же, как и он, не смотрел, куда идет, – но такие у мужчины были внушительные манеры, что ему никогда ничего не удастся объяснить, он всегда будет обвинителем.
Дима собрал всю свою беззаботность и не стал извиняться перед ним, – обошел его, и все. Обошел – и все! Что плохо в воспитанности, так это то, что хамы принимают ее за робость, а от них можно отбиться только хамством, так и хочется к нему прибегнуть. Но сделайся он хамом, ему бы не видать Юны, стало быть, он в чистом барыше. А достоинство охранить невоспитанностью нельзя. Впрочем, он недавно выяснил, что у достойного человека достоинства вообще отнять нельзя, пока он сам не отдаст. Однако в данную минуту это выглядело неубедительно – так его подавляли внушительные манеры. Сейчас он понял, как они приобретаются: смолоду нужно обладать несокрушимым самодовольством – одни будут уважать, другие называть индюком, но нужно не сдаваться, и последних будет становиться все меньше. И, наконец, когда часть волос поседеет, часть выпадет, когда живот позволит ходить более чем выпрямившись, это самодовольство начнет производить впечатление достойно прожитой жизни. Однако же Димина начальственность улетучилась; несмотря на коньяк, он мог бы теперь сойти разве что за чучело начальника. И черт его знает, почему его сносило на начальственность, ведь он терпеть не мог индюков – в их отсутствие, конечно, а так – перед ними робел.
Возле гастронома продавали мертвенно бледные куриные котлеты и яйца. Цинично продавать их вместе, подумал Дима, – так сказать, начало и конец. А между ними целая жизнь. Дима шутил, пытаясь набрать инерцию раскованности. Все-таки каждая встреча с ней была в какой-то мере испытанием. Еще бы: ведь даже коньяк она может счесть чем-то вульгарным. Шампанское тоже какое-то пенистое и книжно-подражательное. Да и облиться им легко. И вообще – сколько мелочей подстерегает человека. От этого страха Диме никто никогда не казался смешным.
Взять хотя бы театр. Там, ему казалось, все обнажают свою гусиную суть, все там несвободны, кроме разве что главрежа и гардеробщиков, с которых, как известно, и начинается театр. И особенно несвободны, то есть подражательны, те, кто изображает из себя завсегдатаев, чуть ли не вхожих за кулисы, чуть ли не имеющих парочку актрис на содержании.
Театр был авангардистский, то есть на все там реагировали в точности наоборот: девушки при виде крыс млели от счастья, а при виде возлюбленных в ужасе взвизгивали. Но там так вертелась сцена с непонятными сооружениями, так мигал свет и актеры бродили по залу, что публика, поспевающая в ногу с веком, при каждом удобном и неудобном, чаще неудобном, случае спешила разразиться овацией. Диму коробила такая угодливость, но все-таки и он опасался обнаружить перед Юной какую-нибудь свою безвкусицу или неосведомленность, – ему не по плечу была роль мальчика из «Голого короля». Ведь она так хорошо была знакома с артистическим миром – артистов называла актерами, ох, неспроста! – после кино часто спрашивала что-нибудь вроде: «Ты заметил, что Марселя дублировал Гущин?» – на что Дима неопределенно хмыкал – он не узнал бы Гущина, если бы даже тот сейчас попросил у него закурить. Черт его знает, может быть, это стыдно – не знать Гущина.
Но художественная часть, в конце концов, не требовала конкретной реакции, рискованнее было с другим: в антрактах идти прогуливаться в фойе, или оставаться на местах, или отправиться в буфет есть пирожные, стоя в парадной толкотне, в которой все, ему казалось, стоя, тужатся быть непринужденными. Очень может быть, что две из этих тактик – мещанство, но какие именно? А может, и все три. Вдобавок Юна как-то мимоходом рассказала, что когда-то рассталась с парнем из-за того, что он, не дожидаясь конца спектакля, отправился брать ей пальто в гардеробе. Правильно сделала, и он, Дима, такого бы ни за что не отколол, как тот парень, но мало ли мелочей и без того подстерегает человека.