Духи времени - Лев Рубинштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моды сменяют друг друга, чередуясь, как широкие и узкие штаны. Пусть так. Отрицать моду нецивилизованно. Но существует и такой принцип, который исповедуют многие, я в том числе. Этот принцип сводится к формуле «модно то, что я ношу». И мне плевать на чужую моду.
И речь не о том, чтобы непременно пребывать в оппозиции. Натужная, крикливая, неопрятная оппозиция так же глупа и неприятна, как респектабельная, самодовольная, лоснящаяся любовь к начальству. Впрочем, нет, не так. Глупа так же. Неприятна так же. Но в гораздо меньшей степени опасна для душевного здоровья общества.
Нужна дистанция. Именно дистанция по отношению к власти, государству и даже обществу. Но на это не способна интеллигенция, склонная к крайностям. Одним из признаков цивилизованности того или иного государства можно считать наличие такой общественной функции, носителем которой является человек, обычно называемый интеллектуалом. Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност. И никому не приходит в голову упрекнуть его в неблагодарности. Про таких людей никто не скажет, что сало они американское едят, а сами только гадят, издеваются да подначивают. Эти люди необходимы, и никому не приходит в голову в этом усомниться.
Но это другая традиция, которая ни к нашей стране, ни к нашей интеллигенции – «совести народа» – никакого отношения не имеет. А к ней имеют отношение судорожные метания от ненависти и презрения к горячей любви и беззаветной преданности.
Слово «интеллигенция» недаром женского рода. Она, то есть русская, потом советская, потом снова русская интеллигенция – дама столь же влюбчивая, сколь и ветреная.
В начале советской власти интеллигенция не очень жаловала Ленина. Революцию, которая ей «дала все», она беззаветно любила. Ленина – не очень. Поэма Маяковского – скорее социальный заказ уже сталинской эпохи, чем плод страсти. Интеллигенция на ранних порах полюбила Сталина. Он завораживал и интриговал. Он мало говорил и очень пристально смотрел. Потом к этим вольным чувствам прибавилось ощущение ледяного ужаса, и интеллигенция на многие годы закоченела в своей любви, вроде как спящая красавица, покуда к ее сахарным устам не приник Никита Сергеевич. Тогда интеллигенция прониклась священной ненавистью к тирану и полюбила как раз Ленина, полюбила настолько, что со всей решительностью, на какую оказалась способна, потребовала убрать его с денег. Впрочем, не особенно отказывалась и от денег с Лениным.
Я хорошо помню, как интеллигенция пыталась полюбить Андропова, сменившего совершенно нетоварного, смешного, нелепого, обсыпанного орденами и анекдотами Брежнева. Я помню, как мне всерьез говорили о том, что Андропов – человек интеллигентный и образованный. Что он не то, чем кажется вначале. Что он собирает абстрактные картины, слушает джаз, а по своему дачному участку ходит в – страшно сказать – джинсах. Я тогда спросил у одного своего приятеля: «Как ты думаешь, мы доживем до того, что члены Политбюро вдруг разом облачатся в джинсовые костюмы?» – «Боюсь, что доживем», – ответил приятель. Он, слава богу, ошибся. До такого великолепия мы не дожили, а дожили мы до того, что никакого политбюро нету и в помине. Политбюро нет, и многого другого нет, а вот любовь и ее превратности никуда не делись, ибо ни природа, ни история не терпят пустоты.
Давно замечено, что когда наши руководящие господа-товарищи затевают те или иные пакости, их резко пробивает на всемирную отзывчивость и они чуть что норовят кивнуть на мировой опыт. Вот в Европе, говорят они, за такие дела вам такой бы штрафчик выписали, что о-го-го. А в вашей, говорят, любимой Америке таких, как вы, так по судам бы затаскали, что не дай вам бог. А если кто-нибудь из наиболее бестактных начнет вякать что-нибудь в том духе, что мировой опыт вовсе не ограничивается карательными функциями и что есть еще на свете всякие такие штуки, как, например, права личности или еще какие-нибудь подобные глупости, то тут же выясняется, что у нас особый путь и нечего нас учить – на себя бы лучше посмотрели, товарищи волки.
У нас особый путь, и спорить с этим бессмысленно. Мы самобытны и оригинальны до изумления. А остальные – нет. Посмотрите сами: ну все же на одно лицо – что финны, что японцы, что итальянцы, что поляки, что грузины. Не отличишь. Поэтому нам все завидуют. Ну, и недолюбливают, ясное дело. И мечтают погубить – кто явно, кто тайно. Когда было такое, чтобы глобализованная посредственность и унифицированная серость не ополчалась бы на все яркое, самобытное и особенное? Никогда такого не было.
Вот и приходится веками держать круговую оборону против агрессивного напора мировой истории и огрызаться время от времени на манер самобытной советской официантки: «Вас много, я одна». «Одна ты на свете! Одна ты такая», – в унисон упомянутой официантке сообщает своей родине самобытнейший поэт Сергей Михалков в одном из своих вдохновенных гимнов, последнем на данный исторический отрезок.
Все у нас особенное. И даже патриотизм, принимающий подчас форму иррациональной любви к географической карте, тоже какой-то особенный. Вот прямо на днях я обнаружил на мусорном контейнере огромную, выполненную масляной краской надпись. Надпись была такая: «Курилы наши». Главное тут, разумеется, не само проявление бурного патриотического восторга, а с безукоризненной точностью выбранное пространство его репрезентации.
И вера особенная. Об этом лучше всего – у Лескова:
«– Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим.
– Евангелие, – отвечает Левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее».
И вот еще о самобытности. Пару лет тому назад перед входом в аптеку я увидел сидевшего на маленькой скамейке мужичка. В ногах у мужичка валялась потрепанная бесформенная кошелка, из которой торчали какие-то трубки и железяки. На шее его висел кусок картона. На куске была бесконечно интригующая надпись: «Изличаю все болезни и гимарой срочно». Публика, впрочем, обидно игнорируя безусловную самобытность и вселенскую универсальность этого культурного героя, шла все же в заурядную и вовсе не самобытную аптеку.
Это сейчас у нас бизнес-ланчи. А в прежние времена примерно то же самое называлось куда более обыденно, но зато и более патриотично – комплексными обедами, а на жаргоне работников общепита – просто комплексами. «На комплекс – салат витаминный, рассольник, бестроганы с гречкой и компот из сухофруктов. Будете кушать?» – глядя куда-то мимо и неумело скрывая профессиональную ненависть к вечно жующему человечеству, тараторила на одной ноте усталая официантка. А в одном заведении, куда я забрел однажды, прямо напротив входа висел огромный плакат с лаконичным самодиагнозом: «У нас комплексы». Я, помню, довольно долго приводил туда разнообразных друзей и знакомых, чтобы и они разделили мою филологическую радость.
Это, впрочем, присказка. Речь вообще-то о том, что многие годы мы жили в как бы перевернутом мире, где «все не как у людей». У людей, знали мы, бананы – это очень дешевая, продающаяся на каждом шагу еда для бездомных, зажигалка стоит дешевле пачки сигарет, в «Макдоналдс» может запросто зайти каждый безработный, арбуз и малину можно купить среди зимы, ужин в ресторане и приличная рубашка стоят примерно одинаково, в магазине спокойненько лежат двадцать восемь сортов кефира и при всем при этом ни за чем нет очереди. «Ну ладно, так-таки и нет?» – «Ну нет же, тебе говорят!»