Двенадцать, или Воспитание женщины в условиях, непригодных для жизни - Ирэн Роздобудько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можете поесть, — сказала одна. — Там, на столе, молоко и творог.
Все повторилось. Я медленно ел, понимая, что петь мне все же придется — было очевидно, что женщины ждут от меня концерта. А я думал лишь об одном: как бы заглянуть за занавеску. А после того как доел последние крошки, стал судорожно гадать, что же они хотят от меня услышать.
— Теперь пойте! — велели они.
Я с трудом вспомнил слова гимна моей страны.
— Не то, — пробормотала одна.
— Не то, — эхом отозвалась другая. — Таких песен мы не любим. ТА пела иначе…
— Да о ком вы все говорите, черт побери! — не сдержался я. — Кого прячете на вашем проклятом острове?!
И тут обе нависли надо мною, как черные акулы. Острые лезвия воротничков сверкнули, сестры угрожающе зашипели:
— Вон отсюда!
Но я уже не мог сдержаться. Поэтому вскочил и бросился в угол, отдернул занавеску импровизированного алькова и ошеломленный замер: над свечой, на таком же точно, как у стариков, гвозде висели… ЕЕ босоножки.
Старенькие, с потертыми тоненькими ремешками. Я не мог ошибиться! Босоножки — не лента. Я отчетливо помнил каждую впадинку на ее тонюсеньких щиколотках и эти розовые ремешки, которые обхватывали их! Я резко обернулся, требуя объяснений и… уткнулся в дуло ружья, направленное мне в лицо…
…Я бежал, не разбирая дороги, прыгал от куста к кусту, а вдогонку слышались выстрелы. Чемодан, сигареты, сапоги — все осталось в чертовом коттедже. Бежал долго. Несколько раз падал в грязь, поднимался и снова бежал, пока звуки выстрелов стали едва слышны. Обессиленный, я оперся спиной на какой-то забор, медленно сполз по нему на землю и закрыл глаза…
…Я всегда был баловнем судьбы. Друзья считали меня душой компании, а женщины никогда первыми не бросали меня. Я принимал решения сам.
И вдруг эта жизненная программа забуксовала, все пошло кувырком. Три года я пребывал в отчаянии, напряженно размышлял над тем, почему она меня бросила. А потом отправился сюда: она всегда мечтала о диких безлюдных местах…
Не заметил, как уснул — вот так, в грязи, под чужим забором. Теперь у меня не было ни денег, ни чистого белья.
Проснулся я от противного звука. Заглянул в щель в заборе: во дворе двое мужчин пилили дрова. Одному было лет шестьдесят, другому — лет сорок. Похоже, это были отец и сын. Вид у них был вполне нормальный. Я открыл калитку и замер в нерешительности. Оба, оставив работу, двинулись мне навстречу. На всякий случай я бросил взгляд на остро заточенный кол, лежавший неподалеку.
Старший заговорил приветливо. Угостил самокруткой, в которую подсыпал какой-то неведомой мне травы. Наконец я имел возможность поговорить по-человечески, хоть что-то разузнать. И, начав издалека, выяснил, что на острове издавна обитают четыре семьи — те, что сохранились от переселенцев, прибывших сюда в поисках покоя. Я вспомнил вчерашнюю бурю, холод, мокрую землю, вибрирующую под ногами, кружево паутины, натянутое между стволами…
— Вам, наверное, приходится нелегко?..
— Нам все равно, — ответил отец. — В этом и есть весь смысл Покоя. Вам этого не понять. Поэтому мы и не принимаем чужих.
— Никого из них?
— Никого…
— Значит, я первый?
Сын слегка закашлялся, отец похлопал его по спине.
Мы помолчали. Я — размышляя над тем, как продолжить разговор, они… Мне показалось, что и они думают о том же.
— То есть ваша цель — покой? — попытался удовлетворить свой интерес я. — Но ведь должна быть еще и какая-то жизненная философия, которая заставляет вас жить вот так — прятаться от цивилизации, прогресса, новых знаний…
— У нас все свое. Мы не подчиняемся чужим законам, — ответил отец. И перешел к пространным рассуждениям о морали Гондваны. Речь его была слишком длинной и не совсем понятной, как старинные письмена. Я попробовал вникнуть в ее суть, выделить главное. И вдруг это главное само четко предстало передо мной, будто свод определенных правил. Вот они:
а) достояние лишь тогда остается достоянием, когда ты жалеешь о том, что утратил его; б) утратив его случайно или сознательно, ты надеешься все вернуть и страдаешь от того, что оно — где-то рядом и принадлежит кому-то другому; в) поэтому его стоит собственноручно положить на жертвенный костер; г) тогда вера в него останется неизменной, в чистом виде; д) ведь ты будешь уверен: ТАКОГО больше ни у кого нет и никто не воспользуется им. Оно — внутри тебя. Навсегда.
— Ничего себе! — улыбнулся я. — Это означает, что увидев цветок и обнаружив его неотразимость, его нужно… съесть. Уничтожить, растоптать?
— Да, — на удивление серьезно ответил отец.
— Конечно, — подтвердил сын.
Я замер, улыбка сползла с моего лица, а лоб покрылся холодным потом. То, что пришло мне в голову в это короткое мгновение, нельзя было выразить словами — лишь тошнотворный страх и дрожь в конечностях, как перед операцией…
Пытаясь ничем не выказать своего состояния, я попросил воды и на дрожащих ногах вошел вслед за хозяевами в дом. Огляделся. Огонек в углу за занавеской… Размытые контуры за ней…
Я отстранил протянутую руку с кружкой, сделал шаг навстречу тусклому мерцанию. Отвел в сторону ткань. На двух гвоздях, будто распятая бабочка, висел шифоновый платок. Мой подарок — с розовой (под цвет босоножек) оторочкой…
— Что это? — охрипшим голосом спросил я.
— Зря вы так… — нахмурился отец. — Вы нарушили часть нашей морали. Никто не имеет права видеть реликвии. Если хотите уцелеть — уносите отсюда ноги! Пока еще есть время до Большого Совета…
Меня не нужно было просить дважды. Я выскочил за порог. И снова бежал. И — не вру! — лучше бы мне вслед стреляли! На этот раз я бы не пытался уклониться… Закатное солнце опускалось на остров тяжелым красным щитом, давило на мозг. Я бежал, обхватив голову руками. Мне хотелось рыть землю у каждого холма, под каждым деревом. Ужас сменился гневом: я переверну эту болотистую землю, просею ее всю сквозь пальцы, но найду… Что? Что я хотел отыскать?!
Что-то больно ударило меня в висок. Теряя сознание, еще успел подумать, что чья-то пуля все же настигла меня…
…Но ошибся. Это был просто удар об дерево, который вывел меня из строя до самого утра. Холод вернул меня в сознание. Раскрыв глаза, я увидел мальчика. Он стоял надо мной неподвижно, будто памятник.
Ему было лет семь. Увидев, что я жив, он из предосторожности отступил в тень. Превозмогая боль, я поднялся и сел. Вид у меня был как у настоящего клошара, но мне было все равно. „Все равно!“ Вот оно, это чувство, опустошающее и дарящее покой. Я с тоской посмотрел на мальчика — очевидно, это был потомок четвертой семьи, живущей на острове, последний могиканин этой странной местности, последняя жертва морали. Я окликнул его. Дети не врут, и у меня появилась надежда именно сейчас узнать правду. Всю правду, какой бы горькой она ни была. Но мальчик выдавил из горла какой-то невнятный звук, показывая на свои уши и рот. Он оказался глухонемым…