Роман с кокаином - Михаил Агеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что это за господин, которому она посылает цветы, — думалось мне, и усталость была такой, что тянуло лечь тут же на лестнице. Господин. Госпо-дин. Что же это такое за слово. Барин — да, это понятно и убедительно. А господин это что-же, это финтифлюшка какая-то. Я отомкнул дверь, прошел коридорчик нашей бедной квартирки и в чаянии скорее лечь на диван прошел к себе в комнату. В ней уже прибрали, но было по летнему пыльно, светло и убого. А на письменном столике лежал пузатый пакет из белой шелковой бумаги и заколотый по шву булавками. Это были Сонины цветы, с запиской и с просьбой встретиться сегодня-же вечером.
К вечеру дождь перестал, но тротуары и асфальт были еще мокры, и фонари в них отсвечивались, как в черных озерах. Гигантские канделябры по бокам гранитного Гоголя тихо жужжали. Однако их молочные, в сетчатой оправе, шары, висевшие на вышках этих чугунных мачт, плохо светили вниз и только кое-где, в черных кучах мокрой листвы мигали их золотые монеты. А когда мы проходили мимо, — с острого, с каменного носа отпала дождевая капля, в падении зацепила фонарный свет, сине зажглась и тут же потухла. — Вы видели, — спросила Соня. — Да. Конечно. Я видел.
Медленно и молча мы прошли дальше и завернули в переулок. В сырой тишине было слышно, как где-то играли на рояле, но — как это часто бывает со стороны улицы, — часть звуков была вырвана, до нас доходили только самые звонкие и так пронзительно шлепались о камни, будто там в комнате лупили молотком по звонку. Лишь под самым окном вступили выпадавшие звуки: это было танго. — Вы любите этот испанский жанр, — спросила Соня. Наугад я ответил, что нет, не люблю, что предпочитаю русский. — Почему? — Я не знал почему, — Соня сказала: — испанцы всегда поют о тоскующей страсти, а русские о страстной тоске, — может быть поэтому, мм? — Да, конечно. Да, именно так… Соня, — сказал я, со сладким трудом преодолевая ее тихое имя.
Мы зашли за угол. Здесь было темнее. Только одно нижнее окно было очень ярко освещено. А под ним, на мокрых и круглых булыжниках, светился квадрат, словно на земле стоял поднос с абрикосами. Соня сказала — ах — и выронила сумочку. Быстро наклонившись, я поднял сумочку, достал платок и начал ее вытирать. Соня же, не глядя на то, что я делаю, а напряженно глядя мне в глаза, протянула руку, сняла с меня фуражку и осторожно, как живую кошечку, держа ее на согнутой руке, гладила кончиками пальцев. Может быть, поэтому, а может быть, еще потому, что она все неотрывно смотрела мне в глаза, — я (сумочка в одной, платок в другой руке), в жестокой боязни, что вотвот упаду в обморок, шагнул к ней и обнял ее. — Можно, — сказали ее утомленно закрывшиеся глаза. Я склонился и прикоснулся к ее губам. И может быть, именно так, с такой же нечеловеческой чистотой, с такой же, причиняющей драгоценную боль, радостной готовностью все отдать, и сердце и душу и жизнь, — когда-то, очень давно, сухие и страшные и бесполые мученики прикасались к иконам. — Милый, — жалобно говорила Соня, отодвигая свои губы и снова придвигая их, — детка, — родной мой, — любишь, да — скажи же. Напряженно я искал в себе эти нужные мне слова, эти чудесные, эти волшебные слова любви, — слова, которые скажу, которые обязан сейчас же сказать ей. Но слов этих во мне не было. Будто на влюбленном опыте своем я убеждался в том, что красиво говорить о любви может тот, в ком эта любовь ушла в воспоминания, — что убедительно говорить о любви может тот, в ком она всколыхнула чувственность, и что вовсе молчать о любви должен тот, кому она поразила сердце.
Прошло две недели, и в течение их мое ощущение счастья с каждым днем становилось все более беспокойным и лихорадочным, с примесью той надрывной тревоги, присущей вероятно всякому счастью, которое слишком толсто сплывается в нескольких днях, вместо того, чтобы тоненько и спокойно разлиться на годы. Во мне все двоилось.
Двоилось ощущение времени. Начиналось утро, потом встреча с Соней, обед где-нибудь вне дома, поездка за город, и вот уже ночь, и день был, как упавший камень. Но достаточно было только приоткрыть глаза воспоминаний — и тотчас эти несколько дней, столь тяжело нагруженных впечатлениями, приобретали длительность месяцев.
Двоилась сила влечения к Соне. Находясь в присутствии Сони в беспрерывном и напряженном стремлении нравиться ей и в постоянной жестокой боязни, что ей скучно со мною, — я к ночи бывал всегда так истерзан, что облегченно вздыхал, когда Соня, наконец, уходила в ворота своего дома и я оставался один. Однако не успевал я еще дойти до дому, как снова начинала зудить во мне моя тоска по Соне, я не ел и не спал, делался тем лихорадочнее, чем ближе подступала минута новой встречи, чтобы уже через полчаса совместного пребывания с Соней — снова замучиться от потуги быть занимательным и почувствовать облегчение, когда оставался один.
Двоилось ощущение цельности моего внутреннего облика. Моя близость к Соне ограничивалась поцелуями, но эти поцелуи вызывали во мне только ту рыдающую нежность, как это бывает при прощании на вокзале, когда расстаются надолго, может быть, навсегда. Такие поцелуи слишком действуют на сердце, чтобы действовать на тело. И поцелуи эти, будучи как бы стволом, на котором росли отношения с Соней, понуждали меня превращаться в мечтательного и даже наивного мальчика. Соня словно сумела призвать к жизни те мои чувства, которые давно перестали во мне дышать, которые были поэтому моложе меня, и которые своей молодостью, чистотой и наивностью никак не соответствовали моему грязному опыту. Таков я был с Соней и уже через несколько дней уверовал в то, что я и на самом деле есть таков, что ничего и никого другого во мне быть не может. Однако через два-три дня, встретив на улице Такаджиева (которому я еще в гимназии к вящему удовольствию и одобрению проповедовал мой «сугубый» взгляд на женщин), и который в течение последних дней уже несколько раз видел меня в обществе Сони, — я, еще издали увидев Такаджиева, почувствовал внезапно какую-то странную совестливость перед ним и непременную необходимость оправдаться. Вероятно, совершенно такую же совестливость должен испытывать вор, отказавшийся от своего ремесла под влиянием трудовой семьи, в которой он поселился, и который теперь, встретив своего былого товарища по воровству, совестится перед ним, что до сих пор не обворовал своих благодетелей. И после приветственной матерщины я рассказал ему о том, что мои частые свидания с этой женщиной (это с Соней-то) объясняются исключительно эротическими потребностями, которые она-де умопомрачительно умеет возбуждать и удовлетворять. Моя двойственность, моя раздвоенность при этом заключалась не столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого молодчины и ухаря.
Двоились чувства к окружающим людям. Под влиянием моих чувств к Соне я стал, — по сравнению с тем, как это было раньше, — чрезвычайно добр. Я щедро давал милостыню (более щедро, когда бывал один, нежели в присутствии Сони), я постоянно дурачился с нянькой, и както, возвращаясь поздно ночью, вступился за обиженную прохожим проститутку. Но это новое для меня отношение к людям, это, как говорится, радостное желание обнять весь мир, — тотчас обнаруживало желание этот же мир разрушить, лишь только кому-нибудь, хотя бы и косвенно, приходилось противоборствовать моей близости и моим чувствам к Соне.