Пепел красной коровы - Каринэ Арутюнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, — переступая через клетчатую ковбойку, маленький черный лифчик, хлопчатобумажную майку, — где мои трусы, Штерн, где трусы? — что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, — он нашаривает лохматые тапки и бредет, спотыкаясь, в ванную комнату и там гремит чем-то, тазами, миской, — шумит газовая колонка, — вначале кипяток, а потом — опять холодная, — он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.
Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, с никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, — в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, — женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и ревом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвертым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в паленой джинсе, заросшие по самые глаза, — это потом будут имена — Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, — бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а еще столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлепках и небрежно наброшенной рубахе, незастегнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, — возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга — рыжеволосый, горбоносый Робсон, — будто маленькая черная птица, впорхнет Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.
И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — хотя нет, это было бы слишком красиво, — скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн — в другом. Раскинув руки, с подвернутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, — расстояние до пятого этажа длиной в два пролета, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, — пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рев робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в маленьком черном платьице, все более и более тесном в груди и бедрах, — и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, — только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнется растерянному отражению в зеркале — а вы кого хотите, — мальчика или девочку? — мальчика? — переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, — бледная как мел, с ярко накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдет самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя Пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, — вдоль и поперек, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, — упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмет ноту, от которой замрет, а потом взорвется зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, — ты гений, малышка, — выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая ее на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в соленый затылок.
И когда, придерживая чуть выступающий живот, она будет озираться в поисках, конечно же, его, Штерна, он будет рядом, со стесненным дыханием, поглядывая на нее искоса, хватать сумки, набитые цветным курортным тряпьем, южными персиками, чем-то ароматным, сладким, непозволительно сладким в октябре, впрочем, как и ее ровный загар — везде, Штерн, везде, — ему представится случай в этом убедиться, и ее легкомысленный наряд, что-то такое на бретельках, опасно ускользающих, — она шла чуть впереди, семенила, переваливаясь, будто уточка, что делало ее как-то по-новому уютной, домашней и совершенно неотразимой в глазах Штерна, — дойдя до второго этажа, она приостановится и нерешительно посмотрит на него. Снизу вверх.
А потом, конечно, будет праздник, курносенькая строгая сестричка протянет туго спеленутый сверток, неожиданно плотный, — эх, папаша, — вздохнет и рассмеется его неловкости, — сверток закряхтит и выгнется дугой, — ай, какой у нас краник, ай, какие у нас глазки, — запоет Элка, целуя животик, пальчики, пяточки, бойко орудуя всеми этими приспособлениями — присыпкой, спринцовкой, весами, — подожди, пусть отрыгнет, — деловито сообщала она и укладывала Фила ему на плечо, — затылочек, головку! — он уже и сам знал, и ладонью придерживал головку, и вдыхал аромат ванильных складочек, с опаской касался атласного ушка и смотрел, как Элка сцеживается, — свесив косо срезанную челку, высвобождает все это великолепие из тугого лифа на специальных пуговичках и плотных лямках, — кожа на груди переливалась голубым и жемчужным, а сосок из маленького сделался огромным, — кроватка стояла у стены, и Штерн привычно вскакивал, едва заслышав неуверенное кряхтение, — опять мы мокрые, опять мы мокрые, — бормотал он, раскладывая перетянутые ниточками ножки, — мальчик размахивал зашитыми рукавами распашонки, косился куда-то в сторону, икал, пока однажды с осмысленным выражением не уставился прямо на Штерна — голубыми робсоновскими глазищами, — ну, вылитый Робсон, — констатировала Элка и убежала на молочную кухню, и тогда Штерн осторожно извлек из футляра скрипку.
Малышу должен был понравиться Крейслер.
Робсон ворвется почти без вещей, как всегда, налегке, — простуженный, осунувшийся, немного отчужденный, — во время ночного чаепития на штерновской кухне мужчины будут странно молчаливы, и только Элка шумно деятельна, как-то совсем по-взрослому, будто ей и дела нет до мужских разборок, — ее дело — вовремя дать грудь и сменить пеленки.
Под утро Робсон поднимется к себе, а Штерн вздохнет с облегчением, нашарит лохматые тапки, выключит свет, — сонная Элка рядом, дышит в ключицу, кроватка с мальчиком в углу.
Мальчик успокаивался при первых звуках скрипки. Элка где-то носилась, — растрепанная, в драных ливайсах, — Штерн предпочитал не спрашивать, по хлопку входной двери он определял, что произойдет дальше, — идеальный слух не подводил, — она опять летала. Со второго на пятый она взлетала, как на качелях, и синие тени пролегали под глазами, — Штерн, миленький, спать, — бормотала она и поворачивалась спиной, и кротко вздыхала, как сытая кошка, дышала негой и теплом, чужим теплом, — почему бы тебе не остаться там? — спросил он в спину, но ответа не последовало, — она спала как убитая или делала вид, что спит.
Понимаешь, Штерн, здесь никому не нужен джаз — он вне закона, — Элка затягивалась сигаретой, судорожно давила окурок в пепельнице, — иное дело классика. Она будто играла в какую-то игру, притворяясь взрослой, и повторяла чьи-то слова, смахивая отросшую челку со щеки, — она всегда играла — в первую любовь, в роковую любовь, в чудесную игру — «Элка — будущая мать», «Элка купает Фила» — наверное, только там, наверху, она была настоящей — плачущей, смеющейся, счастливой, несчастной, — Штерн кивал, но голова его была занята другим — он понимал, что разлука с маленьким Робсоном неизбежна, понимал все более явно и отодвигал эту мысль куда-то на задворки.