Жизнь на грешной земле - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не зажглось оно и на другой вечер. И вообще, никогда больше не светилось в темноте.
Лето набирало силу быстро, все более земля напитывалась теплом, заполыхали дубровинские леса цветами, засвистели в них соловьи.
Все кругом пело и цвело, только Денис Макшеев все сох, горбился, будто задался целью согнуться в крючок, высохнуть на усух.
Ходил он теперь все время с костылем, нисколько не опасаясь Демидова. Наоборот, он даже старался как можно чаще попадаться ему на глаза в безлюдных местах, но Павел не обращал на это внимания, будто не замечал Макшеева.
Однажды Павел с Гринькой, нарыбачившись вдоволь, заночевали на берегу Оби. Разложив костер, Демидов сидел на плоском камне, глядел, как пляшут отсветы пламени на темной воде. Гринька, умаявшись, похрапывал в наскоро сооруженном шалаше. Шалаш Демидов закрыл сверху брезентом, так как за рекой погромыхивал гром.
Макшеев вышел из тайги на берег неожиданно, подошел к костру и прогянул к огню руки. Демидов не ждал его, но не удивился появлению этого человека.
Посидев молчком, Макшеев кивнул на топор, лежавший на куче сушняка, собранного по берегу для костра:
— Что ж ты? Ночь хмарная, темная, и безлюдно, как в погребе. Всю жизнь ты, может, ждал такого…
— Пошел прочь отседова, — негромко произнес Павел.
— В реку меня столкнешь али в тайге где зароешь?.. Ну?
— Зачем? Живи, воняй дальше.
— Не хочешь, значит? Прощаешь?
— Пошел, сказано. Я б хотел — так из полыньи бы не вытягивал тебя.
— Э-э, нет… Я думал, зачем ты вытянул-то все же, в чем причина? Чтоб, значит, собственной рукой мне расчетец произвести, чтоб с удовольствием, значит, было…
— Шарики за ролики у тебя совсем, гляжу, закатились.
Сказав это, Демидов поднялся и полез в шалаш, лег рядом с Гринькой. Вскоре пошел дождь, залил костер: Демидов слышал, как шипели, потухая, головешки. А Макшеев — Демидов чувствовал это — все сидел и сидел под дождем на мокрых камнях. Потом захрустели его шаги по гальке, удаляясь.
… В конце лета Макшеев, еще более усохший и почерневший, заявился вдруг прямо в мазанку к Демидову. Гринька где-то бегал по деревне с ребятишками, Павел готовил обед на электрической плитке.
— Здравствуй, Павел, — сказал Макшеев бесцветным, ничего не выражающим голосом. В руках у него была хозяйственная сумка с металлической застежкой «молния».
— Здравствуй.
Демидов ответил на приветствие не тепло и не холодно, тоже равнодушно. И нельзя было предположить, что долгие-долгие годы разделяли этих людей смертельная вражда и ненависть.
Демидов продолжал возиться с кастрюлями. Макшеев понаблюдал за ним и сказал:
— Вот долг принес. Не думай, что обманщик.
— Что-о?
— Деньги-то. Бери.
И он опрокинул над столом хозяйственную сумку, вытряс из нее кучу денег в пачках. Демидов помолчал, разглядывая эту кучу.
— Сколько ж тут?
— Много. Ровно пятнадцать тысяч.
Демидов сел, минуты две глядел, шевеля бровями, то на деньги, то на Макшеева. И Макшеев, сидя на другом конце стола, тоже глядел то на деньги, то на Демидова.
Так они и сидели, а между ними лежала эта куча денег.
— А не жалко тебе? — спросил наконец Демидов.
— Жизнь-то дороже. Раз я обещал…
— А Мария что?
— А какое ее тут дело?
— Н-ну, ладно… Спасибо.
— Берешь, значит? — И Макшеев облизнул пересохшие губы.
Демидов на этот раз ничего не ответил, опять они минуты две-три сидели молчком, недвижимые, каменея будто все больше, все крепче. За окном неприкаянно болтался уже не летний, остылый ветерок, скрипел расшатавшейся дощатой ставней на тонких проржавевших петлях. Скрип был тихий, жалобный, тоскливый, но, кажется, ни тот, ни другой его не слышали, сидели оглохшие.
Вдруг оконная ставня скрипнула погромче. Ржавый скрежет больно отдался в груди Павла Демидова, будто по сердцу его резанули чем-то тупым, зазубренным. Он поморщился от этой нестерпимой боли, медленно, с трудом разгибаясь, поднялся.
— Да… Спасибо, говорю… — Голос его тоже был сух и скрипуч, как звук болтающейся ставни. Павел жесткими, заскорузлыми пальцами взял со стола одну пачку денег, другую, третью… Всего их было тринадцать — одна в пятидесятирублевых купюрах, восемь — в десятирублевых и четыре — в пятирублевых. По сто листов в каждой пачке в стандартной банковской упаковке. — Глядь-ка, чертова дюжина.
И Павел мучительно усмехнулся.
Еще когда Демидов стал подниматься, Макшеев начал почему-то бледнеть. Пальцы его рук, лежавших на столе, мелко-мелко задрожали, и он рывком сдернул руки со стола, но куда деть их — не знал и то совал ладони в карманы старого измятого пиджака, то выбрасывал опять на стол. Потом схватил стоящую на полу сумку, поставил на колени и принялся судорожно мять ее, не замечая, однако, этого.
Демидов опять усмехнулся и вымолвил странное, непонятное:
— Арифметика-то — наука едкая.
Макшеев перестал мять сумку, затих, будто пытаясь добраться до смысла этих слов. Лицо его было теперь серым, землистым. Он еще раз облизал губы, тоже посеревшие, бескровные. И как-то униженно, умоляюще попросил:
— Ты пересчитай… Тут ровно пятнадцать тысяч…
— Я и считаю… С тридцать восьмого по сорок восьмой, значит, я мыкался… Три года поселения считать уж не будем… Десять лет… За каждый год, — значит, ты положил мне по полторы тысячи… По сто двадцать пять рублей за месяц… По четыре рубля за день… за каждый день. Ишь какая, объясняю, арифметика.
Демидов говорил сперва громко и отчетливо, выбрасывая фразы толчками, будто сыпал из автомата отрывистыми очередями. Потом горло его стало перехватывать, голос осел, осип. Последние слова он произнес шепотом, вытолкнул из себя с трудом. На Макшеева он не глядел.
По мере того как Демидов говорил, к щекам Макшеева стала приливать кровь, в складках лба и на переносице проступила мелкая испарина.
— Так что ж… Так что ж… — бессвязно пробормотал он. — А ты все равно возьми…
По дряблому горлу Демидова прокатился крупный и тяжелый комок, будто прочистил ему глотку, и он сказал прежним голосом — крепким и ясным:
— И почто меня, дурака, еще десять лет там не продержали! Теперь бы, может, тридцать тысяч от тебя получил. А? Дал бы тридцать?
Макшеев по-прежнему держал сумку на коленях, не мигая, ничего, может, не видя, глядел куда-то в сторону, в окно, за которым ветер шатал верхушки пожелтевших уже берез.
— Что молчишь? Дал бы? — вскричал Демидов, багровея.