На кресах всходних - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анна Филипповна, маман, такому развитию дел не мешала и была ласкова с тихим инородцем. Не удивилась, что лютой тяги в мальчике к учению не имеется. Стала использовать его по мелким поручениям, это он делал охотно, что позволяло ему не чувствовать себя нахлебником: нахлебничество для гордого характера тяжело. Анна Филипповна держала ателье, что-то среднее между парфюмерным салоном и кабинетом эзотерических практик. После безвременной кончины мужа, профессора-ориенталиста, она таким своеобразным способом приспособила его экзотическое наследство к своим нуждам.
Витольд охотно бегал с посылками и извещениями о предстоящем приеме у «Мерцающего ларца». Город ему, можно даже сказать, нравился, чем-то напоминал родной Далибукский бор — мрачный, величественный, почти всегда сырой. Забавляло количество городских сумасшедших, извозчиков и странных фруктов — апельсинов. Правда, была одна неприятная сторона в принятой на себя должности — акцент. Клиентки Анны Филипповны посмеивались над парнем. Витольду полагалось по принятым в салоне правилам сопровождать вручение послания или флакона с таинственным зельем произнесением неких магических слов. При его манере говорить это производило комический эффект, что Анне Филипповне не нравилось. Она давала уроки правильного произношения «курьеру».
Так уж устроена жизнь в господском доме, что верховная воля транслируется на все нижние уровни домашней жизни. Витольд, к тому времени уже оставивший комнатку на барской половине, обретался в дворницкой у старого татарина Равиля, очень чистоплотного, трудолюбивого и предельно верного хозяйским установлениям работника метлы. Свою преданность барам он понимал так, что должен следить за исправным поведением парня. Поскольку в природной чистоплотности Витольд Равиля даже превосходил, то полем реализации опекунских своих обязанностей Равиль выбрал русский язык. «Ючи рюску», — к месту и не к месту настаивал он. Витольд давно уже не стеснялся своего акцента, а обижался за него, как за убогого родственника, от которого нельзя отказаться. Когда могучий старик тыкал его кулаком в загривок, он зло кричал: «Чаго вы ад мяне хочаце?!» — что служило доказательством того, что татарский учитель петербургского диалекта прав в своих претензиях.
Терпеть до бесконечности эту ордынскую тиранию во имя чистой великоросской речи такой парень, как Витольд, конечно, не мог. И однажды на очередную «лекцию» по правилам русской омофонии ответил деду, в общем, незлому и считавшему, что хочет парнишке добра. Да так ответил, что тот рухнул в угол между топчаном и печью без признаков жизни в голом улыбчивом лице. Почему первая реакция была — бежать? А какая могла быть еще? Идти, бросаться в ноги, просить — помилуйте, это невыносимо.
Короче говоря, бежал, прихватив лишь подаренный Анной Филипповной полушубок. Надо сказать, в воротах дома столкнулся с сыном благодетельницы и в ответ на участливый вопрос того «что случилось?» заорал на него что-то свирепое: «Ничога мне ад вас не трэба!» Или вроде того. В разговоре матери и сына прозвучали слова про неблагодарность, все же бытующую в простом народе, про то, что очень трудно вживить природного человека в городскую жизнь.
И это было правдой. Городская жизнь Петербурга показала парню свою истинную прелесть. Судьба Оливера Твиста показалась бы… впрочем, выжил. Обтрепался до невозможности, переболел какой-то гадостью, отчего вся грудь до конца жизни осталась в следах от мелких зудящих нарывов; обогатил свой русский язык множеством словесных достопримечательностей; совсем было решил, что теперь он зверюга этого каменного бора.
Интересно, что о доме почти не думал, не скучал, видимо, понимая, что бесполезно, дом недостижим и вернуться туда нельзя, как в прошлую жизнь.
Но тут подступил к нему случай. Метельной февральской ночью, ища места, где можно хотя бы просто не околеть, Витольд прокрался в извозчичью чайную на Васильевском, где в прокисшем, еле просвеченном парой огарков мутном воздухе, развалившись на лоснящихся лавках, дремали грандиозные овечьи тулупы с подвыпившими извозчиками внутри. Он забился в угол, за чей-то громадный валенок, и задремал. И разбудил его звук неправильной, но родной речи. Два просто, но прилично одетых господина, случайно забредших в заведение, чтоб переждать порыв ночной бури, разговаривали преувеличенно по-белорусски. Как люди, которые не только пользуются языком, но и готовы в любой момент выступить на его защиту, буде кто-нибудь из окружающих поинтересуется: чего это вы там?
Витольд подал голос из-за валенка. Остальному населению было наплевать на сидящих за полуштофом полугоспод. Столицы всеядны, никакой народностью или заграничностью столицу не пронять.
Господа были немало поражены соплеменному отклику из угла. Разговорились. Оказалось, что они в общем баре, ученые господа, случайнейшим образом оказались в этой кислой дыре. Витольд поведал им свою историю. И в тот же момент выяснилось, что ему зверски хочется к родным елкам, на склизкий свой суглинок. Не желает он завоевывать Петербург и навсегда охладел сердцем к холодной к нему невской Пальмире.
И уже через пять ночей, проведенных в доме адвоката Сидоровича, он уже ехал в синем вагоне в сторону Витебска, не отрываясь от калачей с чаем и слушая спутника, молодого университетского студента по фамилии Норкевич. Приятный, мягкий, с нездорово раздутой грудью человек с огромной, творчески растрепанной головой, все время поправляющий очки с очень толстыми стеклами. Он возвращался в замечательный город Волковысск после наполненного таинственным смыслом вояжа в сообщество столичной белорусской интеллигенции. Витольд шевелил радующимися пальцами в великолепных сапожках из рыжей кожи и слушал тихую, бесконечную националистическую лекцию. Господин в хорошем господском костюме стоял за мужицкую правду. Причем не просто мужицкую, а именно что за принеманскую.
Из слов спутника выходило, что тамошний мужик как-то особенно и, даже можно сказать, специально забит и несчастен даже в сравнении с мужиком русским. Его грабят, белоруса, даже не признавая до конца факта его существования.
Витольд ел бублики с чаем — ему очень нравилось давить передними зубами маковые зернышки — и помалкивал. Произносимое было для него новостью, но новостью неинтересной и к его жизни никак не относящейся. Невнятная домашняя польскость, и назойливая татарская русскость, и теперь вот, в поезде, мужицкая белорусская правда с бубликами — это многовато для тринадцатилетнего ума. Но Норкевич был так страстен, говорил так увлеченно и вообще было во всей его манере что-то бескорыстно дружелюбное, отношение к юному собеседнику как к равному и важному человеку, что Витольда проняло. Тем более что речь шла на том самом языке, что был его внутренней опорой среди ленивой, холодной столицы.
Норкевич изрядно, но, как у всех национальных агентов принято, однобоко образованный человек, заливал ум мальчика ослепительными сведениями из прошлого этого удивительного, незаслуженно забитого коренного населения великих пущ и болотистых мест.
Главным героем его рассказа был «этот народ». Оказалось, что именно он был содержанием великого Великого княжества Литовского, которое превосходило в годы расцвета и тогдашнюю Польшу, и тогдашнюю Московию. Он был опора светлого православия и носитель всех лучших качеств, что дали развитие наук и цивилизации на упоминаемых землях. Витольд не сказал собеседнику, что дома посещал костел. Вернее, забыл.