Отважный юноша на летящей трапеции - Уильям Сароян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он бросается к двери, к отцу, этот юнец, нарушитель естественного порядка вещей в мире, вступив в половую связь с молодой женой своего отца, а затем – ба-бах. Пистолетный выстрел.
Мы знаем – с президентом Чикагской и Юго-Западной железнодорожных компаний покончено. Его честь спасена. Он остался великой личностью. В который раз киноиндустрия торжествует. Сохранено благородство жизни. Все вернулось на круги своя. Голливуд может снимать кино для публики еще сто лет.
Ради эффекта все подчинено точности: пауза, симфоническая музыка, рука Томми, застывшая на дверной ручке.
Старый верный секретарь знает, что произошло, Томми знает, вы знаете, и я знаю, но лучше один раз это увидеть. Старый верный секретарь позволяет, чтобы горькая реальность пистолетного выстрела проникла в его старый, верный и дисциплинированный ум. Затем, поскольку Томми слишком перепуган, старик сам заставляет себя отворить дверь.
Мы все жаждем увидеть, что же произошло?!
Дверь приоткрывается, и мы заходим – все пятьдесят миллионов плюс многие миллионы по всему свету.
Бедняга Том! Он рухнул на колени. И каким-то образом, хотя это происходит стремительно, кажется, что это скоротечное движение – падение на колени – последнее в жизни великого человека – будет длиться бесконечно. Комната затемнена, музыка красноречива. Ни крови, ни беспорядка. Том падает на колени, благородно умирая. Я сам слышал, как расплакались две дамы. Они знают, что это кино. Знают, что это понарошку, но все равно плачут. Том – человек. Он – сама жизнь. Они прослезились при виде жизни, падающей на колени. Через минуту фильм кончится, они встанут и разойдутся по домам, займутся обычными делами, но сейчас, в благочестивой темноте кинотеатра, они рыдают.
Я знаю одно – самоубийство не есть заурядное происшествие в сопровождении симфонической музыки. Когда мне было лет девять или десять, напротив нас жил один человек. Однажды днем он совершил самоубийство, но на это у него ушло больше часа. Он выстрелил себе в сердце, но промахнулся. Затем выстрелил себе в желудок. Я слышал оба выстрела. Между ними был промежуток секунд в сорок. Потом я думал, что за этот промежуток он силился решить, следует ли ему окончательно добить себя или попытаться спастись.
Затем раздался его вопль. Все рухнуло, и материально, и духовно. Человек вопит, люди носятся, кричат, пытаются что-то сделать, но не знают, что именно. Он вопил так громко, что полгорода его слышало.
Вот все, что мне известно про самоубийства. Я не видел бросающихся под трамваи женщин и не могу об этом судить. Это единственное самоубийство, о котором я знаю достоверно. Никому в кино не пришлось бы по душе, как вопил тот несчастный. Никто бы не стал по этому поводу лить слезы умиления.
И вот что я вам скажу: пора уже положить конец самоубийствам в кино.
В 1927 году, проходя по универмагу Вулворта, он заметил стайку покупателей, быстро перебирающих грампластинки, сложенные высокой стопкой на столе. Он подошел узнать, что там происходит. Оказалось, продают широкий выбор новеньких пластинок фирм «Виктор» и «Брансвик» по пять центов штука. Он уже много месяцев не слушал фонограф. А теперь можно будет снова его завести и поставить пластинку. Фонограф стал частью его натуры. Он сливался с фонографом и звучал из него песней, симфонией либо неистовой джазовой композицией. Он месяцами не подходил к фонографу, и тот стоял у него в комнате, запыленный и безмолвный.
Пятицентовые пластинки напомнили ему, что его голос молчит и уже давно не раздается из фонографа, а ведь можно было бы снова наслаждаться звучанием своего «я» из машины.
Он отобрал полдюжины пластинок и отнес домой. Он был убежден, что ни одна из них не будет отменной, и в то же время не ожидал ничего такого – не возражал против тривиальной или банальной музыки. Если люди или музыка из рук вон плохи, не мешает к ним внимательно присмотреться. Он знал, что способен разложить по полочкам даже худший американский джаз. Мелодия могла быть идиотской, оркестровка – кричащей и тому подобное, но где-то за этим визгом, если внимательно прислушаться, он умел расслышать и благородный плач, и смех смертного человека. Иногда это был внезапный и скоротечный контрапункт – всего несколько аккордов на банджо. Иногда – печаль в голосе очень посредственного вокалиста, поющего в хоре какой-нибудь бесцветный мотивчик. Иногда – что-то очень случайное, иногда – неизбежное.
С хорошей музыкой этот номер не пройдет. Достоинства хорошей музыки заложены в ней изначально. Не приходится сомневаться, что они предназначены для всех.
Помнится, это было в начале августа. (Я говорю от своего имени.) Много месяцев он не слышал свой голос из фонографа. Теперь же он принес новые пластинки.
В августе молодой человек переживает небывалое оживление: в те дни я работал на телеграфе. Днями напролет я просиживал за столом, работал на телетайпе, посылал и принимал телеграммы, и в конце дня испытывал необычайное оживление, и в то же время терялся, чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. Мне казалось, что я настолько погряз в механической рутине нашего века, что и мне суждено превратиться в придаток машины. Сидение перед машиной – это способ зарабатывания средств к существованию. Это мне ужасно не нравилось, но таков уж способ.
Он знал, что заблудился в ней и что из него извлекают внутренности и пересаживают в запутанную массу колес, пружин, молоточков и рычагов – в безотказно работающую железяку, в точности выполняющую одну и ту же функцию.
Весь день я просиживал перед машиной, принося большую пользу американской индустрии. Я аккуратно отправлял важным людям важные телеграммы. Происходящее не имело ко мне никакого отношения, но я сидел там, работая во славу Америки. Думаю, мне хотелось иметь дом. Я жил один в дешевых меблированных комнатах. У меня были пол и потолок да с полдюжины книг, которых я не читал. Они были написаны великими писателями. Я не мог их читать: я сидел целыми днями за столом, помогая своей стране стать величайшей державой в мире. У меня была кровать. Иногда поздно ночью я проваливался в сон от усталости. Человек не может спать, где придется. Если комната ничего для тебя не значит, если она не стала твоей частью, ты не можешь в ней спать. Комната, в которой я жил, не стала моей частью. Она принадлежала всякому, кто мог ее снять за три доллара в неделю. Я в ней жил. Мне было без малого девятнадцать, и я был безумен, как мартовский заяц.
Ему хотелось иметь дом – место, где можно прийти в себя, вернуться к себе – пространство, защищенное деревом и стеклом, под солнцем, на земле.
Он принес к себе в комнату шесть пластинок. Выглянув в окошко своей комнатушки, он понял, что растерян, и это его позабавило. Об этом можно было вести бесконечные разговоры для развлечения. Еще не сняв шляпу, он ходил по комнате и разговаривал с ней – «ну, вот мы и дома».
Я запамятовал, что он ел в тот вечер, но знаю, что еду он подогрел на маленькой газовой горелке, которую квартирная хозяйка предоставила ему для стряпни, а может, для самоубийства. Он что-то поел, помыл и протер посуду, а затем обратил свой взор к фонографу.