Terra Tartarara. Это касается лично меня - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русский интеллигент по-настоящему добр, как никто другой. Добрее мужика, солдата и поэта.
После Радищева Россия получила еще одного образцового интеллигента по фамилии Чехов. Первый свое «Путешествие…» издал в 1790 году, Чехов совершил свое ровно сто лет спустя — в 1890-м он зачем-то отправился на Сахалин, где убил свое здоровье, составляя никому вроде бы не нужную перепись сахалинского люда. («…Какая наша грамота? Народ мы темный, одно слово — мужики…»)
Так Чехов задал тон. Чеховские бородки пошли в революцию, чтоб куда более рационально применить свои силы, но вскоре перестали быть интеллигенцией, а некоторые даже сошли с ума.
В течение всего века интеллигентов во власти не было, но ведь их там не наблюдалось и до революции.
Тем не менее чеховский тип поведения в двадцатом столетии был столь же определяющим, как радищевский тип — в девятнадцатом.
Михаил Булгаков был почти что Чехов, Трифонов очень Чехов, Синявский совсем Чехов, Маканин несколько Чехов, и даже Валентин Распутин чуть-чуть Чехов.
Сегодня мы ожидаем нового интеллигента, потому что век уже начался, а его все нет.
Стало забываться само слово «интеллигент» и тем более черты, определяющие его.
Спешим напомнить, что интеллигенция — товар штучный, к тому же он не продается. Если ее все-таки купить, а потом, изнывая от нетерпения, развернуть, то обнаружится, что покупатель был жестоко обманут: брал, хоть и недорого, интеллигенцию, а в итоге черт знает что получилось, эльдар рязанов какой-то.
Выйти из интеллигенции очень легко, вернуться обратно почти невозможно.
В интеллигенцию долгое время норовили попасть с двух сторон: с одной — образо-ванцы, с другой — интеллектуалы.
Первые туда не попадали по недостатку ума, вторые — по недостатку нравственности.
Академик Сахаров очень хотел быть интеллигентом, но созданная им водородная бомба тянула его в ад и раскалывала надвое гениальную, покрытую цыплячьим пушком голову.
Заявку на интеллигентность подавали целые колонны демократического движения. В 91-м году, 19 августа, я зачем-то шел в такой колонне по Арбату и особенно помню шедших рядом: эти белые, в неровную клеточку рубашки-безрукавки, эти несильные руки, покрытые редким черным волосом, и непременные часы с ремешком на левом запястье, эти очочки в плохой оправе, эти черные опрятные усы над нервной губой. Рабочая интеллигенция, обра-зованцы. В интеллигенцию их не приняли, да они и сами быстро остыли.
Самая хорошая интеллигенция та, что не осознает себя таковой. Самый настоящий интеллигент не строит свою героическую судьбу.
Интеллигент добр, я говорю. Интеллигент последователен. Интеллигент смотрит пронзительными глазами, сам того не замечая.
Если те, кто в начале прошлого века могли стать настоящими интеллигентами, уходили в революцию, то сегодня интеллигенция, даже не сформировавшись, уходит в дворню.
Пусть идет себе, нам и не нужно много интеллигенции. Надо всего одного интеллигента на целую стомиллионную державу. Всегда хватало всех по одному.
Один поэт был во все времена. Один полководец. Один интеллектуал. Один художник. Один герой. Один интеллигент.
Но ныне распадается хрупкая наша гармония. Поэта вроде бы видел, интеллектуала, кажется, знаю, полководца, если захотим, найдем, герой, очевидно, есть — а интеллигента нет.
Совсем нет, нигде.
Российская читательская публика не желает иметь в наличии великого русского писателя. Знание, что у нас есть великий русский писатель, — это, надо сказать, ответственность; а отвечать сегодня никто ни за что не желает.
«Вот умрет Лев Толстой, и все пойдет к черту!» — говорил Чехов Бунину.
Сейчас такого не скажут.
Был бы жив Толстой, многие тайно думали б: «Скорей бы он умер и все пошло к черту! И Чехов еще, и Бунин! И к черту, к черту!»
Великие множества людей сегодня подсознательно, спинным мозгом желают, чтоб все провалилось в тартарары, — причем желают этого куда более страстно, чем раньше хотели «в Москву, в Москву».
И все делают для достижения цели своей. Для начала, говорю, дискредитировали статус великого русского писателя.
Выяснилось, что великий русский писатель живым не должен быть, он должен быть мертвым. Если он живой, то надо сделать так, чтоб он замолчал и не лез со своим мнением. Если он еще говорит, надо убавить ему громкость.
Я помню, как яростно кричали и рычали на Солженицына за его возвращение в Россию в «пломбированном вагоне». Причем порицали писателя как раз те, кто нынче летает в собственных пломбированных самолетах и санузлы посещает тоже исключительно пломбированные.
Да что там: я и сам иногда подлаивал на большую бороду. И что теперь? Полегчало?
Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к черту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, все разъехалось по швам, как тулупчик на пугачевской спине, еще при жизни классиков, а то и благодаря им.
Но разве это отменяет ценность собственно литературы?
Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не дает ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если дает, то все это какие-то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось.
Нынче ситуация немного успокоилась. Действительно великие и ныне живущие (дай им, Господи, здоровья!) писатели твердо разместились на форзацах учебных пособий, их читают и тактично преподают.
Но вместе с тем любое мнение великих писателей фактически выведено за скобки политического дискурса, да и вообще из пространства современной русской мысли.
Кто знает, что думает Валентин Распутин по тому или иному поводу? Кто жаждет его слова? Часто ли интересуются мнением Андрея Битова? Очень ли нам любопытно, что такого скажет Фазиль Искандер? К Василию Белову давно приходили на поклон мужи, ищущие мудрости?
Могут вывести в круг света Эдуарда Лимонова с кольцом в носу, но именно как старого волка в шутовском наряде; и пришептывать при этом: «Акела промахнулся! Акела промахнулся! И вообще это не Акела, а дворняга старая и злая…»
По сути, нет никакого общественного договора о присутствии и наличии великих писателей, без которых нам было бы жить страшно, так как мы ничего не понимаем.
А мы ничего и не хотим понимать! Нам понимать еще страшнее, чем жить в неведении.
Последним, кого спрашивали хоть о чем-то, оказался покойный Виктор Астафьев, но там слишком подл и пакостен был расчет: вытягивать из старого, злого, раздражительного человека бесконечные, несусветные проклятия советской власти — и тем быть сытым и вполне довольным: ничего иного от Астафьева и не требовалось.