Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели (еще раз) я вправду говорил так Ваське-буддисту на Елагином острове в середине восьмидесятых? и что он ответил мне? Он мне, может быть, ничего не ответил. Давно это было. А разве вчерашний день был недавно? Что было раньше, что было позже? Какая разница, что было раньше, что позже? И разве не так же я смотрел на тадао-андовский бетон накануне, как тридцать лет назад на лиловый репейник, и не из той же ли пустоты возникали эти стены, с их углубленьями от опалубки, и не в ту же ли пустоту возвращались? Мы расставляем события во времени, как предметы расставляем в пространстве (думал я, уже путаясь в мыслях), но то, что есть, то есть, и то, что было, то было, и где-то по-прежнему кружат эти осы над лиловым репейником, и окунаются в него, как утки окунаются в пруд, и разве не смотрели мы с Виктором точно так же на синий и лиловый репейник (мордовник, бодяк ли) совсем недавно, какой-нибудь год назад, в местах куда менее романтических, на франкфуртской невеселой окраине, у ограды супермаркета фирмы Lidl, и разве не говорил я Виктору примерно то же самое, что говорил некогда Ваське-буддисту? Виктору, между прочим, когда мы с Васькой стреляли в тире, следили за осами и созерцали мордовник, было лет шесть или семь, и ни о каком дзене он и слыхом не слыхивал. И как раз когда было ему лет семь или восемь, случилось в его, Викторовой, так незадолго до этого начавшейся жизни событие важнейшее и страшнейшее, перевернувшее, может быть, всю эту жизнь, предопределившее – кто знает? – этой жизни дальнейший ход, фон и тон, событие, о котором бесконечно много позже рассказал он мне в темном кронбергском парке, за полчаса, может быть, до своего собственного знакомства с Тиной, последствий которого ни он, ни Тина тоже, разумеется, вообразить себе не могли…
Уже отсветы перестали бегать по потолку, и автострады почти не было слышно. Только вдруг взрывалось что-то за окном и за шторами, приближалось и нарастало, рассыпалось сухим треском, осыпалось мелкими камушками, превращалось в сплошной гул и гуд, реактивный, турбовинтовой, истребительный – какой-нибудь безумный мотоциклист, презирающий тишину и глушители, проносился с тремя сотнями километров на ошалевшем спидометре по совершенно пустынной дороге – один из тех безумных мотоциклистов, которые днем отсыпаются или ходят на постылую работу ради ничтожных денег, зато ночью обретают свое одинокое адреналиновое счастье, на краю гибели, в ландшафтах предсмертия, сливающихся в слепое пятно; еще долго звук его замирал в тишине; и чем дольше замирал этот звук, тем дальше виделось мне, внутренним зрением; как если бы, еле слышный, он доходил до меня, до моей гостиницы и кровати, уже из Швейцарии, или из Франции, или из какой-то другой, на карту еще не нанесенной страны, в которой тоже были и, покуда замирал этот звук, открывались и виделись мне неведомые города, незнакомые горы. Мы расставляем события нашей жизни во времени, как предметы в пространстве, или как флажки на карте, действительно, с ее горами, ее городами – карте, по которой я двигался обратно, из прошлого в настоящее, с востока на запад; и вспоминал – и видел – вновь Эйхштетт, Виктора, бегущего вдоль Альтмюля, быстрой речки с длиннолистыми ветлами; вспоминал те дни, в Вене, в прокуренной и ужасной гостинице (тоже гостинице), ранней весною 1999 года, когда я сам решил пойти, наконец, по дзенскому пути, потому что никакого другого не видел уже для себя. Это тоже было давно и недавно, я думал; столько же, или примерно столько же, лет прошло с тех пор, сколько прошло к тому времени с моей питерской дзенской эпохи, с моих последних встреч с Васькой-буддистом, Димой-фотографом, которых потерял я из виду, почти перестав во второй половине восьмидесятых годов приезжать в Ленинград, отчаявшись добиться успеха у моей смуглой, черноокой, широкобедрой и восхитительной леди, но увлеченный другими людьми, другими делами, начавши весною 1985 года писать мой первый роман, много позже, в 1998 году, изданный мною под названием «Макс», роман, в котором – как же иначе? – речь шла, среди прочего, о том, что так волновало и мучило меня в молодости (с началом этого писания как раз и закончившейся), о невозможности остаться в одиночестве, в настоящем мгновении времени, об ускользании от самой себя нашей мысли, обращенной к кому-то другому, об этом присутствии другого в нас, отчуждающем нас от нас же самих… обо всех тех нерешенностях, иными словами, которые (вместе с возможными их решениями) я словно откладывал на потом, на когда-нибудь, на после-романа. В нем тоже предлагались решения, отчасти, наверное, дзенские (хотя ни о каком дзене речь впрямую не шла, автор не упоминал, герои не говорили), или дзенские постольку и так, как и поскольку я это понимал тогда; как-то связанные с той интуицией сияющей пустоты, исходя из которой, на фоне которой только и может существовать то, что существует: репейник, дерево или я, на них смотрящий, их видящий… Главным решением – для автора – был сам роман; само писание; сам текст, со всеми его диалогами, главами, короткими и длинными фразами, подъемами, паденьями ритма; других и не требовалось. И почему-то я верил – смешно вспомнить теперь, – что после романа начнется настоящая жизнь, что пускай не решив, но, по крайней мере, описав нерешенности моей молодости, свободный от их груза, их тоски и тяготы, отправлюсь я по открывающимся передо мною жизненным дорогам на поиски совсем иных, в молодости даже не предполагавшихся вещей, идей и возможностей, иных слов, иных текстов. Ничего этого не случилось. Ни новых слов, ни новых мыслей не обнаружилось. Когда в марте 1994 года в баварском и католическом Эйхштетте, в маленькой комнате над булочной, которую снимал я тогда, закончил я свою за девять лет непомерно разросшуюся, бессчетное множество раз переписанную, перепечатанную (еще на машинке, ни на каком не на компьютере) рукопись, выяснилось, что не только нет у меня новых слов, новых мыслей (как если бы я за девять лет их все израсходовал), но нет и никаких таких жизненных дорог, перспектив и возможностей, которые почему-то (по глупости, по наивности) мне до этого грезились. Мне грезился райский сад, а вступил я в выжженную пустыню. Какую-то до отчаяния ненужную мне приходилось писать диссертацию (под предлогом коей я, собственно, и жил в баварском уединении), какие-то нужно было делать внешние, бытовые дела, зарабатывать жалкие деньги… Главное, все было так же, как до романа, все тяготы и тревоги прошлого ко мне возвратились. Нового избавления от них не было – ни новой прозы, ни, скажем, стихов; все, что мучило меня с юности, опять на меня обрушилось. Так же страдал я от невозможности остаться наедине с самим собою, оборвать поток случайных, ничтожных, обращенных к кому-то мыслей в моей (тем временем уже начавшей седеть) голове или хотя бы подняться над ним, посмотреть на него откуда-то со стороны (иногда это удавалось, но редко, ненадолго); таким же оставалось недостижимым, неуловимым настоящее, вот это здесь-и-сейчас, которое по-прежнему считал я тем единственным, что вообще есть; так же трудно было, так же плохо получалось в нем просто присутствовать, не отвлекаясь на постороннюю чепуху, мечты о будущем, сожаления о прошлом; и то же было вечное чувство беспокойной неудовлетворенности, как некогда переводил (уже почти забытый мною) Ген-наадий буддистское понятие дукха: роковое, извечное, непобедимое чувство неудовлетворенности, сопровождавшее, как генерал-бас, все прочие чувства, прочие мысли.