Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она близко-близко придвигается к стеклу и так старательно смотрит, что даже начинает дышать ртом, и кусок стекла вокруг ее рта запотевает, и он смотрит на нее своим круглым глазом и клювом постукивает в окно, а она уворачивается щекой от клюва, будто пока еще не дает себя поцеловать. Он летит к мусорным бакам и приносит ей кильку, она открыть окно не может, ей не достать, но рот открывает – она берет его подарок, ей приятно. Но между ними стекло и я, и им никогда не быть вместе…
Конечно, у меня все есть, раз у меня есть две сестры и мамаша, и я не могу их ни на секунду оставить.
Однажды мы шли с сестрой, у которой лишай и отставленная, как у дерева, нога. И на нее многие оглядывались, но не только потому, что она такая, а потому, что она всем смотрела в лицо и спину выпрямила гордо, и я в тот день очень ладно замаскировала ей лишай и гордилась, что вот так я удачно и правильно все устраиваю им в жизни, и я не удержалась и гордостью своей поделилась с сестрой. А она вдруг сказала мне так зло, у убогих бывает такое вот страшное зло:
– Ты паразитируешь на нашей любви.
Как я могу паразитировать? Как?
Ночью я становлюсь маленькой летучей мышью. Я скачу верхом на коне, целую его до крови, и пью, пью густую томатную кровь. Мои маленькие детские пальчики, липкие от крови, обнимают холку. Он ждет этого часа не меньше, чем я, к нашей встрече он становится тяжел от лишней крови, густо стоящей в его аорте. Если я не прилетаю, он сам подходит к нашей квартире, на цыпочках, и долго-долго вытирает ноги о коврик у порога.
И я жду его, и мне страшно. И бледная луна светит за окном, и снег, и мертвое дерево.
Я училась в девятом классе, когда моя сестра стала хирургом. Тайно от родителей, ночью, я приходила к ней на дежурство. Она такого маленького роста, что ей ставили низенькую табуретку под ноги, когда она делала операцию.
Я видела, как она удаляла аппендикс: обкалывала живот новокаином, потом разрезала, вставляла две блестящие железные кочерги и растягивала их в стороны, вырезала пласт жира, доставала, выкладывала кишки, потом заправляла их обратно.
В операционной кругом был белоснежный кафель, держаться можно было только за воздух.
Человек с распоротым животом походил на эксгибициониста, распахнувшего плащ, он подставлял свой живот ярчайшей лампе; наркоз был местный, больной постанывал, звенели инструменты.
Я к тому времени давно уже писала стихи. Я стояла и думала, что поэты похожи на солдат с вывороченными кишками, они рассматривают их, не чувствуя боли, и описывают, как переливается на солнце синяя обнаженная жила, наполненная кровью.
Потом я думала: нет, поэты все – Грушницкие из «Героя нашего времени». Им кажется, что дуэль будет не по-настоящему. Что пистолет, который в них будет целиться, не заряжен. Так, разыграют, подразнят Печорина, постоят над пропастью, а потом все окажется шуткой, обойдется. Но, как и с Грушницким, все оборачивается настоящей бедой и смертью.
И я писала о небе с распоротой раной, из которой сыплются звезды, я бегу куда-то, спотыкаясь об эти звезды, и догорает белый снег.
Я не раз, и не два, и не десять бывала потом в операционной и видела, как смерть подкрадывается к людям по кафельному скользкому полу, и как страшно оказаться в руках чужого холодного человека.
Я однажды сломала обе руки, и сначала в приемном покое мне медбрат, раздраженный и капризный, велел снять кольца, чтобы хирургам было удобнее приступить к операции. Пальцы были раздроблены, кольца совершенно были скрыты синюшным отеком, но медбрат сказал:
– Так я мыло дам, с мылом любое колечко слезет!
А в операционной два хирурга, положив каждый по одной моей руке на свой операционный столик, стали спорить: один уверял, что нужно до наркоза снять с меня кольца и уже держал в руке убедительные пассатижи, а второй жалел меня, говорил, что этой боли я не перенесу. А первый настаивал:
– Вот увидишь, потом она скажет, что на ней было бриллиантов на тысячи долларов!
Но попасть к родному человеку в руки бывает еще страшнее: всякий раз, когда я лежала на операционном столе, а моя сестра оказывалась рядом, сходились в одной точке все медицинские ошибки, случайности, нелепости, накладки и недоразумения. Бывает же, что что-то забывают в ране и зашивают; в самый ответственный момент все врачи уходят пить чай, а за режущие и колющие предметы берется неумелая практикантка – просто чтобы попробовать, и режет ножницами по живому и беззащитному; пробуют новый революционный метод, а он оказывается неудачным; не могут остановить кровотечение…
И несмотря на это сестре постепенно удалось убедить меня в том, что я без нее не выживу, что, попади я к другому врачу, все завершится окончательной катастрофой.
В детстве человек со всем на свете сталкивается впервые. И то, что увидел впервые, принимает как должное и единственно верное. И просто не знает, что он несчастлив или, например, не любим.
Я почти до самой старости думала, что любовь близких людей можно заслужить. Я и подруг себе выбирала, похожих на мать и сестру, и они поддерживали во мне ощущение вины за мое благополучие и сытую жизнь, ощущение некрасивости и неуспеха.
Впрочем, после смерти отца мама почти полюбила меня, ей нужно было построить новую семью, где бы она по-прежнему властвовала. Семнадцать лет я прожила с ней, не расставаясь, последние пять я обязана была спать с открытой дверью и чутко, чтобы она могла в любую минуту меня позвать и вызвать «скорую», она никогда не ночевала одна в квартире и не соглашалась на сиделку; когда я все-таки попыталась однажды уйти поздним вечером, почти ночью, она тут же позвонила моему племяннику, потребовала, чтобы он меня разыскал и вернул в дом, поскольку она упала и с раздробленным коленом лежит на полу. Племянник нашел меня в пятом часу утра, отчитал с принятыми в их семье раздражением и нетерпимостью, и я помчалась домой. Мама даже забыла прихрамывать, увидев, что и на этот раз ей удалось одержать победу. Я мыла ее каждый день в душе даже тогда, когда у меня были сломаны обе руки. Сестра фыркнула на мою просьбу приехать и помыть мать:
– Наденешь на обе руки по целлофановому пакету и прекрасно справишься!
Но на работу мама все-таки вынуждена была меня отпускать. И не успевала я выйти, как она набирала номер сестры, которая и не навещала ее и не звонила, и привычно кричала в трубку, перекрывая гул давно оставленного фанерно-мебельного комбината:
– Зоинька, что тебе сказать? Сижу голодная, сама приготовить не могу, а она разве даст?
И сестра, и племянник ужасались моей черствости, а жена племянника даже однажды привезла маме бульон, который был съеден с голодной благодарностью. И племянник сказал мне:
– Значит, уверяешь, что у нее нет аппетита? Только получается, что когда человека кормят, то и аппетит появляется.
Потом мама умерла, я позвонила ранним утром сестре, та недовольно ответила: