Люди против нелюди - Николай Михайлович Коняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, объяснить поведение Рубцова можно и не прибегая к святоотеческим реминисценциям. Достаточно вспомнить ужасающую нищету жизни Рубцова, чтобы понять, что сожалел он все-таки не о своем поступке, а о деньгах. Ведь не просто деньги рассыпались сейчас по полу, а месяцы и годы его жизни, его творчества… И понятным становится, какую обжигающую ненависть должен был испытывать Рубцов к завсегдатаям цедээлов-ского ресторана, по сути дела, спровоцировавшим его своим презрительным вниманием на необдуманный поступок.
И все равно… Какие бы объяснения ни придумывали мы, эти объяснения неспособны ничего объяснить в состоянии поэта, когда:
Суну морду в полынью
И напьюсь, как зверь вечерний —
только одно и остается ему…
И — увы! — никакие изощренные объяснения не способны соединить этого Рубцова с автором «Прощальной песни». Они несоединимы, как полюса магнита, и опять же, как полюса магнита, не существуют друг без друга…
В испытаниях, которым подвергала его черная, врывающаяся в него в городе сила, Рубцова спасало только отношение к этому испытанию себя как к игре. Испытания эти каким-то удивительным образом не превращались в жизнь, и жизнь текла своим обычным порядком. Вернее, это Рубцову казалось, что жизнь продолжает течь своим обычным порядком, едва он прекращает игру в испытания. На самом деле Рубцов даже в состоянии опьянения мог прекратить злую игру, но он забывал, а возможно, и не мог вообразить, что окружающими его игра воспринята слишком всерьез и они уже не могут выйти из нее без ущерба для себя…
Наверное, так и было… И даже страшная ночь 18 января 1971 года тоже начиналась с игры в испытания. Как пишет Дербина, посреди ужаса и кошмара Рубцов словно очнулся и спокойно сказал: «Давай ложиться спать…»
Но тогда не сумела очнуться Дербина.
Или — не захотела очнуться…
Убийца
Я жалею сейчас, что не записывал в свое время циркулировавших по Ленинграду рассказов о гибели Рубцова. Поскольку тогда, в начале семидесятых, никакой информации по этому поводу не публиковалось, слухи обрастали самыми невероятными подробностями и превращались как бы в самостоятельный фольклорный жанр. И, как и положено в фольклоре, порою из рассказов исчезал сам Рубцов, оставался только рассказчик, только его представления о Рубцове. А представления эти были разными. Иногда восторженные, иногда скептические, порою же рассказчику так и не удавалось сдержать переполняющую его ненависть к Рубцову. Тогда эта ненависть удивляла меня. Ее невозможно было объяснить, каким бы неприятным и тяжелым в общении человеком ни был Рубцов для людей, столь горячо ненавидящих его и после гибели… Но с годами нашлась отгадка и этому. Эта ненависть к Рубцову не была ненавистью к конкретному человеку. Это была тяжелая и безысходная ненависть к самой его поэзии, сделавшейся голосом России, к самому голосу нашей столько лет остававшейся безгласной земли. Живой голос России, явленный в стихах Рубцова, мутил ненавистью сознание правоверных шестидесятников.
Разумеется, у Рубцова никогда не было недостатка в защитниках. В семидесятые годы в советской литературе окончательно сформировался особый жанр воспоминаний, где в лучших традициях житийной литературы рисовались образы ортодоксально-советских, благостно-русских современников. И биографы Рубцова, следуя этой традиции, зачастую сознательно обходили важные моменты рубцовской биографии, «забывали» не вмещающиеся в концепцию документы и свидетельства… Жизнь настоящего Рубцова в эти биографии тоже не вмещалась. И в результате работы эти не столько опровергали культивируемую в среде «прогрессивной» интеллигенции ненависть к Рубцову, сколько питали ее…
1
Я уже говорил, что никогда не встречался с Рубцовым, но, работая над книгой «Путник на краю поля», часто видел его в снах. И сны эти всегда начинались со смутного и тревожного ощущения предстоящей потери.
Во сне не нужно разговаривать. Во сне видишь чужие мысли, видишь пространство вечернего, затянутого дождевыми сумерками поля, видишь, как кого-то выносят из общежитской драки, спасают, выручают… Видишь и самого спасителя — человека с широким, уверенно-добрым лицом — такие лица бывают только у очень сильных, у безусловно уверенных в своей правоте людей, — лицом, которое от выпитого вина было еще шире и добрее. Этот человек добродушно улыбался и не обращал внимания, как судорожно дергается на его плече спасаемый им человек. Не замечает, убаюканный своей добротой, как больно и безжалостно бьет по лицу спасаемого им вьющийся сзади злою осой чернявый паренек. И ему, спасаемому, даже и отвернуться невозможно, и лицо не прикрыть, потому что руки зажаты рукою спасителя — человека с таким уверенно-добрым лицом. И только струйкой бежит из разбитого носа кровь, и я вижу это, но — так всегда бывает во сне! — не могу закричать, исчез голос, исчезает пространство, затянутое сыроватой полутьмой осеннего поля, в которой уже невозможно различить ни пути, ни самого себя. И только знобящим, сырым сквознячком доносятся в сон чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров.
— Да для нас-то, братцы, и Россия не Россия ведь… Нам хорошо, вот и она, значит, хороша… А есть ведь и другая, братцы вы мои, Россия. Такая, что плакать хочется… Да-да! Выйти осенней ночью за село и заплакать, как волку завыть, братцы вы мои…
И какой-то неясный шум — то ли чавканье сырой земли под ногами, то ли бульканье разливаемой водки… А потом снова:
— Ну, вот… Ну, видишь… Выпил и хорошо… Все хорошо, все отлично, братцы вы мои, будет! А разволновались-то… Разволновались-то…
И снова возникает во сне Рубцов. Он идет рядом, но темно и неясно его лицо, и я не знаю, слышит ли он доносящиеся в сон голоса… А мне кажется, что я узнаю их. Узнаю голос такого сильного, такого доброго человека, широкое лицо которого, когда он выпивал, становилось только еще шире и добрее от выпитого… Сколько раз я сидел за одним столиком с ним и, слушая его, завидовал умению не стесняться, делать то, что считаешь нужным делать. И каждый раз,