Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чье это безжизненное тело
Лежит на моем пути?
А он, хоть и пьян, как колода, а враз ему прямо из лужи и отвечает:
– А тебе какое дело?
Пока морда цела – проходи.
Ну, тут Лермонтов ему сразу первое место и уступил.
Бийянкурское бытие давало Ходасевичу достаточное представление о том, как соотносится его Россия (восемь томиков в дорожном мешке) с внутренним миром эмигрантского “пролетариата” (или мещанства), чей голос он здесь фиксирует. Но и элита эмигрантская была не на высоте своих задач.
Поэт ощущал себя чужим здесь – а там был уж вовсе потусторонний и враждебный мир. Выхода не оставалось. Но ко всему прочему эти миры не находились в покое. Реальность, и без того некомфортная, грозила сделаться еще более страшной и невыносимой. Но до самого страшного Ходасевич не дожил.
5
К концу 1938 года новой европейской войной запахло куда сильнее, чем в то время, когда об этом писалось в письме Анне Ивановне. Только теперь Ходасевич был иной – нездоровый, стареющий, уставший, – и сердце его не “играло, как проснувшийся младенец” при виде раскрывшейся бездны. 21 сентября 1938 года в письме Берберовой Ходасевич так комментировал грядущие Мюнхенские соглашения: “Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке. Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ”[758]. Но, видимо, какое-то предчувствие продолжало его томить – 29 января 1939-го он снова возвращается к теме предстоящей войны: “У меня душа в пятках – не хочу воевать. В сущности, только об этом и думаю, а что-то пишу и хлопочу, – как сквозь сон”[759].
Год, начинавшийся с таких тревожных ожиданий, был еще и годом юбилея – для Ходасевича не менее важного, чем пушкинский, но – тайного, малоинтересного широкой публике: двухсотлетие русского ямба, который – и это было последнее, во что поэт еще верил, – “крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен”. В 1739 году Ломоносов в Германии, во Фрайберге написал оду на взятие русскими войсками турецкой крепости Хотин. Для Владислава Фелициановича это стало стимулом, побудившим его обратиться к поэзии – нечасто с ним это сейчас происходило:
…Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала…
Поэт, разумеется, не видел в этом строгом, классическом, несколько стилизованном стихотворении ту “отчетливую оду”, в которой должен излиться его “предсмертный стон”. Ода, однако же, оказалась оборвана на полуслове, и слова: “Ему один закон – свобода, в его свободе есть закон” – оказались последними стихотворными строками Ходасевича; и потому в ретроспективе они звучат как автохарактеристика поэта, перекликающаяся с давней набоковской рецензией на “Собрание стихотворений”.
Как раз в это время Ходасевич получил от “Петрополиса” предложение издать книгу воспоминаний. Он составил ее из очерков, писавшихся и печатавшихся в течение пятнадцати лет – составил с большим искусством: не книгу о литературе, не книгу о знаменитостях, но книгу о мертвых, прославленных и безвестных. О тех из них, с кем он был связан особенно тесно: дружбой, как с Белым, Муни или Петровской, дружбой-враждой, как с Брюсовым, поворотом судеб, как с Горьким, а то и вовсе странной, рационально неопределимой, раздражающей связью, как с Гумилевым. “Некрополь” мог многих заворожить и многих обидеть. Но толком отреагировать на книгу не успели. Почти одновременно с ее выходом стало известно о тяжелой болезни писателя. Словно герои этой автобиографической прозы Ходасевича пришли за ее автором.
Еще в конце января 1939-го Ходасевич почувствовал боли в животе. Сперва диагностировали закупорку желчных путей. В конце января он еще гостил вместе с Ольгой у Берберовой и Макеева, незадолго до того переехавших в парижский пригород Лоншан. К марту состояние больного резко ухудшилось, начались сильные боли в брюшине и в спине. О дальнейшем развитии событий Берберова вспоминает так:
На пасхальной неделе он поехал к Левену (известный французский врач), показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.
Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отрасли – полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыскивать морфий. После морфия он бредил – три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла (в тот год я училась водить автомобиль). До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла – то опять разрыдался[760].
Судя по всему, на смертном одре Ходасевич ни разу не вспомнил ни Анны Ивановны, ни Муни. И он больше тревожился о молодой, сильной Берберовой, чем о женщине, скрасившей его последние дни и без него, в самом деле, уязвимой и беззащитной.
Тем временем известие о тяжелой болезни Ходасевича заставило всполошиться его знакомых. Гиппиус после долгого перерыва написала ему теплое письмо; он успел ей ответить. Набоков был у него дважды, 28 января (с женой) и 7 апреля; 21-го Ходасевич уже не смог его принять. С посторонними – даже приятелями – он старался держаться с достоинством. Юрий Мандельштам, почтительный, не хватавший звезд с неба ученик, в своих по свежим следам написанных воспоминаниях восхищался “необыкновенной жизненной силой этого слабого от природы человека”: “Едва отпускали его жесточайшие боли, в нем просыпался его острый юмор, потребность развлечься, посмеяться…” Две женщины, ухаживавшие за Ходасевичем, – Ольга и Нина – знали цену этому юмору.
В мае уже новый доктор, Абрами, усомнился, что дело в кишечнике, и предположил рак поджелудочной железы. Ходасевича положили для исследований в госпиталь Бруссе – городскую больницу для бедноты (на частный госпиталь денег не было, хотя больному Ходасевичу помогали многие – и сестра, и разные эмигрантские фонды). Берберовой она показалась адом: