Легкое дыхание - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Memento mori![6] — сказал командир,когда мы сошлись на этот призыв в кают-компанию, к обеденному столу, и кивнулна люминатор, в который был виден фок: — Сидит, будь он проклят!
За обедом много пили. Солнце закатилось, и была уже ночь,разгорался лунный свет вокруг кают-компании, освещенной электричеством. Шеложивленный разговор — как всегда, толковали об окладах, о начальстве, клялисвою службу, тешили себя мечтами найти береговую. По кают-компании веял бриз.Но он был слишком тепел, тело изнемогало от пота. Даже свет электричестваказался знойным.
— На два румба справа встреча, — доложил вестовойс порога.
Встречи — наша единственная радость, и все встали, пошли напалубу. Давно ждем «Меркурия» — не он ли? Но нет: слишком низко и далеко другот друга висели за темной зыбкой равниной, уходящей к востоку, к Аравии, двадалеких топовых огня… И, швыряя окурки, красными полосками мелькавшие забортом, глядя на фок, на гладкий ствол его, прорезавший звездное небо, и набессонную птицу, висящую на штанге, мы разбрелись по палубе…
Ночь, опять ночь. Идешь — бриз мягко дует в спину, тело подлегкой одеждой наслаждается им. Из трубы клубится темный вал дыма, луна, какзеркало, мелькает в нем, по палубе бежит, волнуется широкая тень его, подногами хрустит угольная пыль. Обдает теплом, запахом разогретого машинного маслаи стали, дальше — опять ласковым ветром и чем-то раздражающим, приторным: этогусто, пряно, как все в тропиках, пахнет из трюмов копра, кокосовые очески;этот запах вечно будет томить, напоминать пахучие гавани, теплую зеленоватуюводу, первобытные челноки голых шоколадных людей, густые чащи высоких тонкихпальм, склоненных с берегов, благовонные кумирни в вечно цветущих лесах… Волназа волной несется мимо борта, обгоняя тебя. Минуешь двери освещенныхкают, — фельдшер и повар на порогах и вторят друг другу на звенящихмандолинах, — проходишь на корму и останавливаешься у штурвала, надкипящей водой…
Однообразно шумит она, выбиваемая винтом из-под кормы,вырывается из-под нее тугими клубами, снежным фосфором, и убегает в океанбледно белеющей прямой дорогой. Равнина моря к востоку тяжела, темно-лилова, внебосклоне над нею — белые звезды широко и низко раскинутой Большой Медведицы,родной с детства. Под луной — бесконечная сияющая гладь, осыпанная несметнымисеребряными иглами. Как высока эта теплая, тропическая луна, как легки и светлыгоризонты! Драгоценными самоцветами играют над горизонтом юго-западным,особенно легким и светлым, Канопус и Сириус. Ниже, в прозрачном и пустомнебосклоне, стоят четыре алмаза слегка склоненного Южного Креста, каждую ночьвыходящего из недр тех неведомых южных вод, которым нет предела до самогополюса…
Вот с бака раздается два коротких удара в колокол —восьмичасовая склянка. В них — поэзия старой морской жизни, безграничных водныхпространств, ночи за тысячи миль от земли. Они быстро тонут в великой тишинеморя и неба, после них воцаряется еще более глубокое молчание, вода шумит ещеоднообразнее…
Вот опять среди темной равнины к востоку — медленно идущиеогни встречного парохода. Мелькает и гаснет, мелькает, мелькает и гаснет огонекна нем: беззвучно, этими слабыми и бледными знаками, которыми дает вестькрохотная человеческая жизнь другой такой же, окруженной морями, пустынями,безвестностью, смертью, ведем мы нашу морскую беседу, — с тревогой инадеждой спрашиваем о той родной точке земного шара, которая нам, скитающимсяпо всему свету, единственно дорога и нужна…
У нас на вахте третий помощник, он и сигнализирует. Человекон недалекий, тропики умеет сравнивать только с баней, всех цветных называетэфиопцами, на стенах его каюты — копеечные японские веера, открытки, подчасниктурецкой туфелькой, на столе — карточка жалкой и некрасивой мещаночки… Но дасохранит бог-ревнитель и его счастье!
Капри. 10 февраля. 1913
Худая трава из поля вон!
Пословица.
I
Аверки слег, разговевшись на Петров день.
Молодые работники умылись с мылом, причесались, наделисапоги, новые ситцевые рубахи. Аверкий, чувствуя слабость, равнодушие, несходил перед праздником ко двору, не сменил рубаху; что до остального наряда,то был он у него один — и в будни и в праздники. Молодые работники ели не вмеру и весь обед хохотали, говорили такое, что стряпуха с притворнымнегодованием отворачивалась, а порою даже отходила от стола, бросив мокруюложку. Аверкий ел молча.
Он был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, многопоработавшие, — а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатыйгод! — начинают плохо слушать, мало говорить и со всем, что им ни скажешь,соглашаться, думать же что- то иное, свое. Он был в тех мужицких годах, которыхне определишь сразу. Он был высок и нескладен: очень худ, длиннорук, в костивообще широк, но в плечах, на вид несильных, опущенных, узок. И с этой полевойнескладностью, с лаптями и полушубком, никогда не сходившим с плеч, странносочеталось благообразие: небольшая, лысеющая со лба, в длинных, легких волосахголова, изможденное лицо с тонким, сухим носом, жидко-голубые глаза и узкаяседеющая борода, не скрывающая сухой челюсти.
Все, над чем смеялись за обедом, казалось ему ненужным,несмешным. Но неприязни на его лице не было. Ел он неспешно, кладя ложку, сдетства привыкнув совершать трапезу, как молитву, ибо эта трапеза всю жизньбыла для него венцом трудового дня, среди вечных опасений за будущий день, хотявсю жизнь и говорил он привычное:
— Бог даст день, бог даст пищу…
Мысли его туманились. Костлявые выступы скул, обтянутыетонкой серой кожей, розовели. Думы не принимала пищи. Но оп ел пристально: ипотому, что уж так полагается в праздник, и потому, что еда могла, как думалон, помочь ему, и потому, что жалко было не есть: вот он заболел, с места,должно, сойдет, дома же не только сладких харчей, а может, и хлеба не будет.
Подали на деревянном круге круто посоленную жирную баранину.Аверкий вспомнил, как служил он когда-то зиму в городе. Подумав, он осторожновзял кусок своими тонкими пальцами и бледно усмехнулся.
— Люблю горчицу, а где я ее могу взять? — сказалон застенчиво, не глядя ни на кого.
От баранины стало нехорошо; но он досидел-таки до концастола. Когда же работники, дохлебав до последней капли огромную чашку голубогомолока и самодовольно икая, стали подниматься и закуривать, смешивая запахмахорки с запахом еды и свежих ситников, Аверкий осторожно надел свою большуюшапку, — в пеньковом дне ее всегда была иголка, обмотанная ниткой, —и вышел на порог сенец, постоял среди голодных собак, жадно смотревших ему вглаза, точно знавших, что его тошнит. Погода портилась. Стало сумрачно, похожена будничное предвечернее время; мелкий дождь стрекотал по газете, валявшейся укрыльца барского дома; индюшки, опустив мокрые хвосты, усаживались наразвалившейся ограде, а цыплята, которых сердито клевали они, лезли, пряталисьпод их крылья… Сладкие харчи! Аверкий знал им цену. Последняя предсмертнаятягота наступала для него, а все же крепко не хотелось ему терять их, когдабрел он за избу.