Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В четыре часа подшибли Егора Калитвинцева, и он, сорвавшись в штопор, выметывая клочья черной шерсти, в отличие от Зворыгина поправиться не смог. Смерть его никого уже не простудила: многих, многих собратьев проводили глазами до этой неприступно-глухой, равнодушной земли.
Зворыгиным владело то, что он был должен сделать завтра вечером, – да, казнить ядовитую погань, человека, который одним своим прикосновением к «тридцатому» порушит их шаткое, жалкое «все», это было потребностью необсуждаемой, но Григория все же потряхивало от естественного омерзения.
Не имеющая отношения к страху тошнотная муть переполнила голову, горло и грудь, когда немцы погнали их в баню. Не в ту огромную, как цех, разделочную баню, сквозь которую их табуном пропустили вначале, а в небольшое помещение, в которое могло набиться разом не больше двух десятков человек. Из котельной протянута сквозь бетонную перегородку труба толщиной с хромансильную кость ястребка – для подачи горячей воды.
Конвоир с автоматом уселся на бетонных перилах крыльца и достал из кармана губную гармонику – от восточного леса тянуло прохладой, и солдату совсем не хотелось изнывать в душной сырости бани. В двухобхватную бочку лупила струя кипятка, подымавшийся пар растекался, окатывал голые, известкового цвета тела, все еще не иссосанные до костей каждодневной воздушною пыткой, но уже потерявшие слишком много живых своих соков, молодой, чистой крови, которую вместе с немцами пил и Ершов, но Зворыгина все-таки крепко знобило – такою пещерной, клыкастою древностью дохнуло на Григория из бочки.
– Братцы, кто-нибудь, краник закройте, а то сваримся ведь, – стенящим от блаженства голосом взмолился совершено размякший Соколиков.
И Ощепков шагнул к тонкой ржавой трубе и, крутнув обжигающий вентиль, остался стоять возле бочки, у которой торчал и Ершов со своим черпаком. Зворыгин, будто кинутый пружиной, подскочил к нему сзади, сознавая уже только то, что Ершов крепок телом и так просто его завалить не удастся.
– Что, сынку, помогли тебе твои ляхи? – Вонзив в Ершова мерзлый, иконный, светлый взгляд, Ощепков сунул его руку в кипяток и не выдергивал ее так долго, что Ершова стало можно хватать как угодно.
– А-ы-а-а-а-а!..
Зворыгин вклещился Ершову в межножье, пришлепнул лапой толстую напруженную шею и рванул. Аааааааааааыыыыа-аааааа! – ни на что ни похожий крик боли, вой и визг человека, закланной свиньи абразивом, наждачною теркою ошкурил Григория, в тот же миг оборвался, свернулся, как сырое яйцо в кипятке, – и не кончился, потому что кричать тотчас начали все, совершенно животными, бабьими, детскими взрывами – от хлестнувшего под ноги вара, оттого, что не видели и не поняли произошедшего, оттого, что в сознании многих сверкнуло, что немцы решили сварить их тут заживо, оттого, что курсанты-ублюдки минувшей зимой, изгаляясь над ними, уже заправляли сюда выхлопную трубу.
Почти что ослепнув от белого пара, от собственной боли во многих местах, отпрыгнул сайгаком от бочки, разлива, влепился в кого-то, едва не свалив…
– Дави их наружу, Зворыгин, гони! – пихнул его в спину Ощепков. – Все вон! Наружу, наружу, ребята, – го-ор-и-и-им!..
Единым многоногим существом, вопящей, дымящейся кашею выперли вон; распавшись, попадали врозь на асфальт.
– Ершов там, Ершо-о-о-ов!.. Сережка-а-а!.. Ромашка-а-а!..
– Стой, дура, – убью-у-ут! Стоять всем, стоять! – Ощепков по-прежнему повелевал, так страшно оставшись собою самим, что ему невозможно было не подчиняться.
От этого взрыва, от рева, от вида рванувших наружу обваренных голых людей, на первой волне безотчетного страха конвойный мог дать по ним очередь из автомата, но немец и сам повалился с перил, отпрянув от натиска, вала и не удержавшись на самом краю.
– Хальт! Хальт! Хальт, швайне! Генуг! Лешать! На колени, ебиттфоюмать!..
Как будто в самой голове рванули парашютную перкаль, и сухое трескучее эхо заметалось в колючей ограде – кто-то все-таки дал автоматную очередь над головами, опахнув всех смирительной студью, подломив ослабевшие ноги. Сбежались, стеснили, погнали отарой. Пихали их в спину локтями, прикладами, били, но люди не чуяли собственных тел – стесненные друг другом, семенили, привычно угнувшись и как бы сломавшись в хребтах, инстинктивным движением Адама прикрыв причиндалы, хоть стыдиться своей наготы им давно подобало, как мертвым.
Зворыгина пихнули в спину окованным прикладом – и, ссыпавшись по каменным ступенькам в студеные недра подвала, увидел: все смотрят на него, сверля и выковыривая правду.
– Ты, ты его, ты! Я видел! За что?! – Ромашка вцепился Григорию в руку: глаза его скорее умоляли, чем казнили.
Зворыгин влепил его в стенку, вкогтился в кадык, затиснув в хлипком горле писк и клекот и как будто бы перетекая глазами в огромные, сочащиеся ужасом и мукой непонимания глаза:
– Да, да! Иди давай фрицам про это скажи! Ты мне, мне, Зворыгину, веришь?! Ну! Веришь, что я – это я?! Комдиву ты веришь?! Который с тобой как с цыпленком – ты жив до сих пор, потому что был он! А этот – стукач, провокатор! Не веришь, не знаешь, не видел, не понял?! Мы видели, мы! Он Бирюкова продал, он! Он все наши умыслы сек на таран! А немец за это в него – холостыми! Ты жилы тянул из себя, глупый козлик, а он отдыхал каждый день на перине! Жил, жил за твой счет, как Кощей! Ты думаешь, я так хотел?! Но так было надо! Ты завтра сам увидишь и поймешь! Верь, верь мне, Ромашка! Ты ничего не видел – нет его, и все! И не дай бог, ребята, кто из вас чего другое скажет немцам. Самим себе другое! Придавлю!
– Довольно, Зворыгин. Ромашка все понял. Возможно, ребята, они нас теперь будут бить. Так вы уж терпите. – Ощепкова трясло от боли, как ошпаренного пса, он не был железным физически, весь, но пересиливал себя, баюкая обваренную руку, и говорил с прерывистым подвывом: – Будут бить… так одна… будет польза от этого дела – вам тогда станет ясно, какую же ценность для немцев наш товарищ Ершов представлял… Трясет тебя эка, – сказал он потише, как только Зворыгин шатнулся к нему.
– Я многих убил. В самолетах. – Зворыгин мял горло, как будто выпихивая застрявшие ершеные слова. – Кто враг всего русского – не человек. В бою убить врага – святое дело. Я в воздухе их с упоением… мое это, ну! Но я не палач. Тот для войны почти любой годится, у кого руки-ноги в наличии, а для такого ремесла – не знаю кто, особые. Вот знаю, что – гад, и все равно в нутрях сосет, как я не знаю.
– Ершова ты тоже, считай, на войне. Уверен будь, не думай.
И Зворыгин умолк, осознав, что еще перед баней для себя все решил, что давно уже понял, что есть такой край, на котором человек может быть только зверем, если он хочет жить дальше как человек или хоть человеком подохнуть. Как упавшее зрелое яблоко. Все. Пустоту затопило дальнейшее: как отбить немцам нюх – запах, смысл убийства Ершова?
Громыхнули засовы, ударил электрический свет, и могучая, толстая ледяная струя хлобыстнула в подвал и отшибла в глубь бетонной коробки стоящих возле самых ступенек троих, заметалась под низким потолком, раздавая тяжелые, как дубинкой, удары иззябшим до костей летунам. Снова стоном и воем залепило Григорию уши. Кто-то ринулся этому ломовому потоку навстречь, словно в дикой надежде заткнуть, кто-то вжался в бетонную стену – изгибавшая спину змея молотила, мотала, валила и тех, и других, из-под ног вышибая бетонную твердь, отрывая, ломая воздетые для защиты бессильные руки, как ветки, полосуя до самых костей, разрезая разъятые криками лица, разбивая в груди и мольбы, и проклятия, и, казалось, последние вздохи людей.