Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть вторая
Глава первая
«Как в одиночной камере» — сравнение уже много десятилетий служащее беллетристам для описания одиночества. Сравнение такое избитое, что смысл давно выпал из этого сочетания слов: «как в одиночной камере».
Если бы Луганова спросили прежде: «Что вы думаете о заключении в одиночной камере?» — он, наверно, ответил бы: «Это — ужас».
Но как раз никакого ужаса не было. Все было очень просто и очень буднично. Все было мелко и скучно.
О таких случаях ему смутно приходилось слышать — о них не говорили громко. Какой-нибудь человек вдруг исчезал, и было спокойнее не слишком интересоваться причиной его исчезновения. Но Луганову никогда не приходило в голову, что это может произойти с ним, писателем, которого так любят, так ценят на верхах и которого даже сам Великий Человек…
Он не понимал, не мог понять — неужели только из-за этой ничтожной эпиграммы, из-за пустого острословия? Ведь за ним действительно не было никакой вины. Решительно никакой. Ни словом, ни помышлением он никогда… Он был не тем занят. Ему было не до того. Его личная жизнь, его литература занимали все его мысли.
Он всегда думал, что о свободе нельзя мечтать, пока зло не будет окончательно истреблено. Раз зло нельзя истребить, мир и жизнь все равно должны быть несовершенными. Против этого бороться нельзя. И он не желал бороться. Он, вернувшись тогда из Германии, раз и навсегда, окончательно принял советский порядок вещей. Раз зло все равно не может быть истреблено (а в этом он вполне убедился за годы своей романтической молодости), ему было безразлично, какие формы оно примет. Ему казалось, что дело не в количестве, а в качестве зла. Его не возмущало, что в России зла было несравненно больше, чем в других странах. Ведь и в других странах зло присутствовало повсюду, только закамуфлированное, разукрашенное, не так резко и откровенно выступающее.
Первый месяц в тюрьме Луганов еще надеялся. Надежда еще не была изжита до конца. Великий Человек мог одуматься, понять, что погорячился. Луганов знал свою цену, сознавал, что он лучший русский писатель, что и во всем остальном мире таких писателей раз-два и обчелся. И если не его самого, то его талант пощадят. Его подержат в тюрьме и выпустят.
Его жена, его друзья, наверно, хлопочут за него, перерывают землю и небо, чтобы вызволить его из беды. Его друзья — Рябинин, Багиров, Серебряков. Если они на свободе. Если их не посадили, как и его. Но ведь у него были и другие друзья. И главный друг — Волков. Его не было в Москве, когда это случилось, но Вера, конечно, сейчас же сообщила ему. И теперь Волков хлопочет. Великий Человек любит Волкова и послушается его.
Надежда поддерживалась логикой. Никакого обвинения против него нет, иначе его вызывали бы к следователю, но его только раз допрашивали. Только раз. В ту ночь. В Кремле. Сам Великий Человек.
Нет, существование в тюрьме было совсем не такое, как он представлял себе.
Первое, что особенно поразило его, было отсутствие страха. Впервые за столько лет он не боялся. Он даже не мог ясно представить себе теперь присутствие страха во всех своих мыслях и чувствах, так отравлявшее его ежеминутно. Страх, будто доведя его до того, что по его прежним, дотюремным представлениям было самым страшным, вдруг растаял, отступил, остался там, за стенами тюрьмы.
«Нет ничего страшнее страха», — повторял он еще гимназистом. Но только теперь, в тюрьме, он до конца понял значение этих слов.
Теперь он чувствовал успокоение, будто он наконец достиг цели, достиг того, чего так страшился, и больше бояться было нечего. Он не знал тогда, что «это» будет тюрьма. Но в «этом», чего он так страшился, непременно присутствовала разлука с Верой, разлука, потеря Веры, казавшаяся ему величайшим несчастьем, бóльшим, чем смерть.
И вот он сидел в тюрьме уже больше месяца и не чувствовал той боли, того «жала в плоть», которым, по его прежним понятиям, должна была ранить его разлука с Верой.
Они прожили почти десять лет вместе и за все время не разлучались ни на один день, ни на одну ночь. Ему казалось, что разлука с ней непереносима для него.
В тюрьме он понял, что и это было ошибкой, как все его мысли, из которых рождался страх.
Он жил без Веры. Конечно, он постоянно думал о ней, но теперь ему часто казалось, что их общей жизни вообще никогда не было, что они никогда не жили вместе. Жили вместе? Разве жили? Он напрягал память, он помнил, что они спали в одной комнате, что они обедали за одним столом, что они ездили кататься за город и летом вместе купались в Черном море. Он помнил, но это была какая-то абстрактная память о жизни с Верой. Сколько он ни напрягался, он не мог себе представить живую Веру. Она как-то сразу, с той самой минуты, когда он в последний раз увидал ее застывшее, белое, удивительно похорошевшее от ужаса лицо, выпала из его сознания.
Вереница незнакомых, неизвестно откуда появившихся женщин проходила перед ним. И каждая из них какой-нибудь чертой с Верой напоминала ее. Вот у этой ее выпуклый лоб и слабо очерченные ломающиеся брови, у этой — ее прелестная улыбка и манера, слушая, по-птичьи наклонять голову. У этой — ее походка, ее рыжеватые легкие волосы. Вереница женщин проходила в его сознании. Это были части, составляющие Веру, но они распадались, и он не мог их соединить, из них не получался живой образ.
И воспоминания об общей их жизни тоже распадались, ускользали, расплывались, исчезали, как только он осмысленно сосредоточивался на них.
Это было похоже на то самое ощущение, о котором ему так часто рассказывала Катерина Павловна: «Мама, я действительно упал в воду или во сне?»
Или во сне? Действительно ли он жил с Верой или только во сне? Действительно ли он был знаменитым писателем или только во сне? Ненастоящесть его жизни, так тревожившая его в юности, когда он с Волковым смотрел в окна подвальных этажей, завидуя беднякам, стала мало-помалу снова овладевать им.
Он слышал стук в стены справа и слева, соседи по камерам стучали ему, но он не мог им ответить. Ему была неизвестна азбука перестукивания. Он не стучал в ответ. Он никогда не спрашивал Волкова об этой тюремной манере общения и теперь очень жалел, что не спрашивал. Стуки раздражали его, как звонки испорченного телефона. Стуки мешали ему