Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский стал ему возражать – что, впрочем, и неудивительно. Ибо то, что для Аверкиева есть своего рода «евангельский экстремизм», способность, превосходящая реальные человеческие возможности, для него, Достоевского, – захватывающее дух «пророчество и указание». И в его романах, и в «Дневнике писателя» всегда брезжит эта надежда. Для него новозаветная «теория» и возможная человеческая практика не отделены друг от друга непроницаемой стеной.
При бесконечной снисходительности к человеческим слабостям он предъявляет очень высокие требования самому человеку.
Итак, Достоевский стал возражать Аверкиеву, но тот «никого не слушал» и «продолжал хрипеть своё, что кроме Христа никто не уничтожается для других. А он сделал это без боли, потому что был Бог»[1024].
Надо полагать, последнее замечание, восходящее к древней экзегетической традиции, к монофизитству, к теологическим прениям Отцов Церкви, также не было оставлено Достоевским без возражений. Сын человеческий, страшащийся крестной муки (вспомним «моление о чаше»), настоящий смертник, а не божественный лицедей, «понарошку» забавляющийся со своими мучителями и недоступный никакой земной боли, существо страдающее и страждущее – только такой Христос мог быть понятен и близок автору Легенды о великом инквизиторе.
Интересные разговоры случались по вторникам у Штакеншнейдеров.
По вторникам у Штакеншнейдеров
Он старался не пропускать их приёмные дни, и дневник Елены Андреевны сохранил следы этих посещений (никто более не оставил таких подробных заметок о его последних месяцах).
«Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное, не решается, потому что… гостиные ему импонируют и он ещё чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда, и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза ещё больше уходят вглубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнётся и заговорит, всё, значит, прошло; иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдёт»[1025].
Казалось бы, после своего московского триумфа, после зримого успеха «Карамазовых», окружённый всеобщим вниманием, почти поклонением, он должен хотя бы немного изменить своё обычное поведение: в нём могла бы появиться если не величавость, то уж, во всяком случае, некоторая значительность. Этого не происходит: горячо претендующий на участие в домашнем спектакле у Штакеншнейдеров, он совершенно не в состоянии сыграть собственную, положенную ему по «сценарию» роль.
Однажды он явился на очередной вторник: «что-то покоробило его, едва он вошёл, и он тотчас же съёжился и насупился». Он одиноко сидел на стуле «и, съёженный, казался особенно жалким». Хозяйка дома шепнула, чтобы ему подали кресло, и один из гостей немедленно исполнил её желание. «Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. “Это, – спрашивает, – для стаканов?” – “Нет, – говорю, – не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич”. Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил… и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского…»
Наблюдательная Елена Андреевна «с удовольствием» отмечает в его поведении некие новые черты. «…С некоторого времени, – говорит она, – с прошлого года уже, кажется, Достоевский заметно изменился к лучшему. Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит насупившись и не шепчется с соседом, как бывало»[1026].
Нет, в нём не появилось ничего связанного с бременем славы. Рост популярности привёл к результатам, прямо противоположным тем, которые обычно этому процессу сопутствуют: дистанция между ним и окружающими не только не возросла, а как бы уменьшилась. Он стал мягче, теплее, отзывчивее; он стал более терпимым. И, думается, не столько под влиянием изменившихся внешних условий (хотя они и позволяют ему теперь порою расслабиться), сколько в результате той громадной внутренней работы («самоодоления»), которая непрерывно совершалась в нём, – вплоть до его последнего дня.
«Кто его знает, – замечает Штакеншнейдер, – он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё своё ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью»[1027]. Его «самоодоление» не есть борьба с главным в себе, а наоборот, приведение своего «жеста» в соответствие с этим главным: отбрасывается, преодолевается всё наносное, преходящее, мелочное – всё неструктурное.
Когда Штакеншнейдер говорит о его доброте, она имеет в виду вполне конкретные вещи.
Она рассказывает: к ним на огонёк зашла как-то Анна Григорьевна – излить душу. Гостья жаловалась на жизнь: она ночи не спит, придумывая средства, как свести концы с концами, отказывает себе во всём – даже не ездит никогда на извозчиках. А что делает её муж? Он не только содержит брата и пасынка («который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом»), он ещё ухитряется сунуть первому встречному – «что тот у него ни попросит».
«…Придёт с улицы молодой человек, – сокрушалась Анна Григорьевна, – назовётся бедным студентом, – ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращён Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей – двенадцать рублей даются. Придёт старая нянька: “Ты, Анна Григорьевна, – говорит он, – дай ей три рубля, дети пусть дадут по два, а я дам пять”. И это повторяется беспрестанно. Когда же Анна Григорьевна пробует возмущаться и протестовать, ответ следует неизменный: “Анна Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!..” “Будут, будут!” – повторяла бедная жена удивительного человека и искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть выступившие слёзы…»[1028]
Доброта, бескорыстие, отзывчивость на чужое горе, немедленная готовность материально поддержать человека, попавшего в беду, – всё это глубоко органические, структурные черты его личности. И ему не надо прилагать ни малейших усилий, чтобы эта сторона его натуры явилась во всей своей полноте. Да, у него нет «жеста», но этот жест, естественно совпадающий с его внутренним душевным движением, у него есть. Есть потребность отдачи – и Анне Григорьевне стоит немалых усилий, чтобы хоть как-то умерить всегдашний его порыв, ставящий под удар и без того довольно шаткое благополучие их семейства.