Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо. – И. Л.) носил название «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам sine qua non».[1] Уф.
А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие – «искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса: «Ведь можно наливать… вино в хрусталь». Но шаг в этом направлении сделал и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что «вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти, и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например, сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя, постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов, которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все, что надо, он написал.
Газета заплатила Чуковскому огромный гонорар – целых семь рублей, и он, наконец, купил себе на толкучке штаны.
Мама была счастлива. «Словно выйдя на волю, после многолетнего заключения в тюрьме, она стала разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему… Она как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи „ротонду“ – новое пальто без рукавов», – это все случилось в «Серебряном гербе», еще когда герой получил аттестат. Теперь мама получила право радоваться еще больше и всем знакомым рассказывать: «Сын у меня, знаете, писатель».
Но писателем сын сделался далеко не сразу. Он приносил статьи в «Одесские новости», и они там валялись, как это и до сих пор водится в российских газетах и журналах, пока не подвернется случай, свободная полоса, дыра в номере, чтобы опубликовать залежавшийся материал молодого автора. Или пока у главного редактора не дойдут руки. Руки доходили долго: Чуковский долго еще ходил во внештатниках, таская небольшие заметочки, чаще о спектаклях или художественных выставках, и тщательно выбирая время, чтобы – чаще всего безуспешно, – поинтересоваться их судьбой. Об этом в дневнике есть забавные и горестные строки: «Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше». Со временем Чуковский стал публиковаться больше и, наконец, стал профессиональным газетчиком. Изредка выступал с большими, «программными» статьями. Но в основном работа была мелкая, будничная. Чего он только не писал – святочные рассказы, рецензии, мелкие заметки, какие порой даже не подписываются и не имеют ровно никакого отношения к личности пишущего. Это нормальная безумная газетная работа, одинаковая во все времена, – тогда его еще не начало тошнить от мелкой поденщины.
Денег журналистика поначалу больших не приносила, и он по-прежнему учительствовал (три рубля в месяц с ученика), писал сочинения на любые темы (три рубля штука) и чего только еще не писал ради лишнего полтинника. А когда он стал зарабатывать по 25–30 рублей в месяц, – искренне счел себя настоящим богачом: и впрямь, рабочие в тогдашней России зарабатывали вдвое меньше. Жизнь вроде бы наладилась. И все-таки много позже, в 1925 году, на разграбленной куоккальской даче, перечитав чудом сохранившиеся письма этого времени, Чуковский разорвал их с ненавистью: «мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон», «порвал все письма – уничтожил бы с радостью и само время».