Призрак театра - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты здесь откуда взялся, дед?
– Дышу, – ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, – мы тут в гостях у Черепахина.
Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:
БУДЬ БДИТЕЛЕН! В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ТЕБЯ – ГРАНИЦА С НОРВЕГИЕЙ, ЧЛЕНОМ АГРЕССИВНОГО БЛОКА НАТО,
вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора – крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере – родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.
Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе – взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.
Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: «Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. «Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:
– Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное – жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
– Я знаю, – перебил Мовчун, обжегши губы кофе. – Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит – про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…
– Да, там их много, – подтвердила Брумберг.
– То был не сон, а телевизор… – догадался наконец Мовчун. – Который час?
– Три часа дня. Вы отменяете спектакль?
Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:
– У нас спектакль вечером, «Двенадцатая ночь». Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…
– Куда? – спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: – Встать в очередь к психологам, за помощью? – потом сказал: – Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.
Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, – непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский – тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…
На улице висела морось в сером воздухе, в пустом поселке каркали вороны. На малом отдалении, там, где дорожка между виллами сворачивала к шлагбауму, из рук заведующей литературной частью Маши пытался вырваться рычащий Серебрянский. Его косица расплелась и обнажила плешь; над мятым воротом плаща мотались космы, и солнце, просочившись ненадолго сквозь войлок туч, сверкнуло в плеши.
– Не смей, пусти… Не сметь меня вязать! Я не совок. Не захребетник я!.. Я русский человек, мне нужно подвига!..
В кратер Тиша не попал. Покуда ехал в электричке – дрожал от жути и от нетерпения, от жажды быть прямым свидетелем событий, но не таким, как прочие свидетели, толпящиеся возле оцепления, – каким-то удивительным свидетелем, холодновато-проницательным, способным среди многих звуков и шумов расслышать ультразвук событий, унюхать их неявный и, конечно, заглушенный потом страха, оружейным маслом, быть может, кожей портупей, и порохом, и выхлопами бронетехники неповторимый запах, распробовать, как редкую монету, их на зуб, увидеть в неожиданном и поразительном для прочих, всем прочим совершенно недоступном, но самом достоверном ракурсе, – с тем, чтоб потом, когда утихнет суета других свидетелей, неторопливо рассказать в каком-нибудь единственно возможном (надо будет подобрать) и подходящем жанре, что там доподлинно мерцало, трепетало и пульсировало – под грубою коростой очевидности…
Среди густых вокзальных запахов и толп он вдруг поймал себя на том, что нетерпение сыграло с ним дурную шутку. Еще и не добравшись до событий, еще и не дождавшись их итога, он отпустил воображение на волю – и пишет, пишет их уже, как если б он их видел, как если б они были уже в прошлом: обдумывает их уроки, дотошно разбирает, даже судит поступки всех (воображение услужливо подсказывало лица, даже имена) участников событий, и хмурит брови мысленно, вздыхает, и учит всех, и терпеливо разъясняет, как было нужно сделать здесь, и здесь, и здесь, и в этом случае, и в том, – вот так и этак нужно было сделать, чтобы в итоге было все как нужно. Воображение его, само страшась своих картин, рисовало то дым до неба, черный щебень на месте злополучного ДК, то уходящие по размазне октябрьских дорог куда-то прочь, куда-то в сторону Назрани, где Тиша не был никогда, но слово выучил, понурые колонны войск, – и приступ жалости к тем, кто остался в куче щебня, к солдатам тем, не поднимающим голов, ко всем вокруг, к погибшим и к живым, к себе, пока еще живому, потряс его; и этот приступ был так остр, так искренен и так прекрасен, что не хотелось, чтобы приступ проходил; Тиша стоял столбом в людском потоке, рыдая на виду у людей, и слезы, брызнув, как литая дробь, отскакивали от его разгоряченных щек… Потом он совладал с собой, воровато огляделся по сторонам, с грустью сказал себе «мудак» и, кепочку надвинув на глаза, нырнул в дыру метро.