Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кое-как разобравшись, где чьи кальсоны, рубахи, брюки, телогрейки и прочее, все, наконец, напялили на себя влажную одежду. К счастью, валенки не пропаривают, и хотя бы ноги будут сухими. Но тут же открывается дверь наружу (в послебаннике нет тамбура), и в помещение клубами врывается морозный воздух с улицы. Раздается команда: «Выходи быстро!» Снова построение по пять, но на этот раз нас немного, всего пятьдесят, и счет много времени не отнимает. «Пошли, быстрее», – звучит команда охраны, подкрепляемая пинками сапог, ударами прикладов и тявканьем собачек, удерживаемых на сворках. И вот тут-то начинается самое страшное: почти мокрое обмундирование – брюки, бушлаты, шапки – сразу же прохватывает мороз. Все превращается в ледяные панцири, которые трещат и ломаются на ходу. Все тело, а особенно голову, стягивает, как ледяными обручами, и я до сих пор не пойму, как только мы это выдерживали. А конвоиры безжалостно гонят: «Давай! Давай! Шире шаг!», собачки покусывают отстающих. Может, в такой экипировке и кроется секрет спасения людей от замерзания?!
Однако до лагеря добегают все, даже доходяги. Скорее в палатку, к печке, благо она горячая! Дневальный знает, что такое колымская баня, и дров не жалеет. Около печки, кому удается туда протиснуться, наши ледяные панцири начинают помаленьку оттаивать, вместе с ними оттаивают, превратившиеся уже было в ледяные сосульки, и наши души. До развода еще можно часок-другой полежать на нарах, но не каждый в силах туда залезть. Большинство рассаживается по краям нар, ближе к печке и, по возможности, сидя дремлет, ожидая звонка на подъем.
Вот что представляла собой колымская баня в зоне тюремных заключенных на прииске Мальдяк СЗГПУ Дальстроя в ноябре-декабре 1939 года. Так что не удивительно, что в послебанные дни количество привезенных на санях жмуриков значительно увеличивалось.
Серьезной проблемой была и оправка, особенно по-тяжелому. Уборная была, разумеется, на дворе – деревянная будочка. Терпишь до последней крайности. В палатке приготовишься, расстегнешь все пуговицы, и свою одежду держишь одной рукой в рукавице. Всю операцию проводишь молниеносно, а то можно сильно поморозиться. Особенно страдали при этом пожилые и желудочные больные, которые не могли быстро оправляться, а еще те, у которых, кроме желудочных, были и болезни сердца. Пища грубая, желудок болит, сидеть долго невозможно, ноги распухли и не гнутся, а сидеть-то надо на корточках. Под себя в палатке не сделаешь, кругом люди. Прибежит такой бедолага из уборной, весь замерзший, руки как грабли, даже застегнуться не может. Чуть погреется возле печки и опять бежит туда же.
Еще одним страшным бедствием был постоянный и нестерпимый голод. В середине зимы 1939–1940 годов, увидав страшные цифры смертности в нашей зоне и устрашившись, не перебор ли это, какое-то вновь назначенное начальство решило нас немного подкормить нас: была установлена норма в 1,4 кг хлеба в день – вне зависимости от выработки. Но тут ударили снежные заносы и три дня невозможно было завезти хлеб, обходились баландой и кашей, однако для вывода на работу заносы не помеха. После окончания снегопада к нам в лагерь наконец-то прибыл долгожданный хлебный обоз. Какая была радость, ведь каждый зэк получил сразу же на руки по 4,2 кг хлеба, хоть и недопеченного, но все же хлеба.
В тот день я и мой сосед по нарам, бывший профессор Свердловского комвуза в Москве, 60-летний Сергей Васильевич Козлов, получили от доктора Малинского освобождение от работы и остались в лагере. Проводив работяг, нагрев в котелке чай из растопленного снега, мы с Козловым уселись на верхних нарах, поставили перед собой кружки с чаем и одолженным на кухне ножом разрезали на толстые ломти свой хлеб. Все же 4, 2 кг – не такая уж маленькая порция для одного. Мы намеревались плотно ею позавтракать, отобедать с хлебом и даже оставить на ужин и на завтра. Но человек предполагает, а голодное брюхо располагает. Короче, обедали мы уже без хлеба. Удержаться было невозможно: аппетит явно переборол силу воли.
Одним из моих соседей по нарам был Рувим Мейденберг, бывший директор небольшой фабрики, награжденный за боевые заслуги в Гражданской войне орденом Боевого Красного Знамени. Однажды он со своим соседом (русским) делили хлеб. Пригласили меня. Почему-то Мейденбергу показалось, что кусок, на который он положил руку, больше другого. И после традиционного: «Кому?», Мейденберг, зная, что я еврей, тихо произнес по-еврейски: «Гиб мир» (дай мне). Несмотря на мое уважение к Мейденбергу, ведь он был старше и заслуженней меня, а может быть, именно по этой причине, я не смог удержаться, и вместо ответа «тебе» обернулся и закатил ему плюху. Мейденберг заплакал, лег ничком на нары и только потом, успокоившись, подошел ко мне и тихо сказал: «Спасибо, Лева! Если бы ты отдал этот хлеб мне и я бы его съел, то был бы позор на весь остаток жизни».
Могу привести пример, касающийся лично меня. Этот инцидент до сих пор лежит камнем на моей совести. В наших условиях особенно тяжелым было положение «курцов», за закурку махорки готовых отдать все, даже часть скудной пайки хлеба. Одним из таких был бывший летчик-истребитель, капитан Борис Неуструев. Как только почует махорочный дым, то за затяжку готов был на все. А достать табак можно было только у вольняшек через придурков и только в обмен за какие-либо вольные вещи, которых давно ни у кого, а тем более у Неуструева, не было.
Иногда на исходе 14-часового рабочего дня, когда все вымотались до конца и поступление тачек с грунтом к бункеру промывки почти прекращалось, вдруг снова начинали бодро стучать о трапы колеса тачек. Это означало, что на бункер пришел начальник и за каждую дополнительную тачку дает по маленькой щепотке махорки. И сразу же начинается бешеная гонка тачек «курцов» к бункеру.
Однажды в такой ситуации у меня в забое стояла полностью насыпанная тачка, но сил везти ее к бункеру уже не было. Когда началась гонка тачек, я все же ее погнал и получил щепотку махорки. Спрятав сокровище, я понес его в лагерь с намерением отдать одному из заядлых «курцов», своему соседу по нарам – Мейденбергу.
Не знаю как, но Боря Неуструев, которому махорки не досталось, узнал, что она у меня есть, и пристал ко мне, чтобы я ему ее отдал. Я отказывался, и тогда он достал из-за пазухи ломоть неизвестно каким образом сохранившегося у него хлеба и предложил мне его за мою махорку. И много раз после этого я казнил себя за то, что взял у него хлеб, а не отдал махорку даром, но было именно так. А Борис, вскоре после начала зимы, умер в стационаре от истощения.
Запомнилась и самая первая смерть прямо в палатке. С конца стоявшего за печкой стола поднялся наш бригадир – полковой комиссар из Армавира Наумов. Своим не потерявшим военной зычности голосом он громко произнес: «Товарищи! Только что на своем месте на нарах, по-видимому, от сердечного припадка, скончался капитан Каспийского торгового пароходства товарищ Передерий. Прошу всех почтить его память вставанием».
И до этого люди умирали, но не в бараках, а в больнице, если только можно ее так назвать. Больные лежали там вповалку на соломе и тихо умирали, но это происходило все же как-то в стороне, а здесь умер вроде бы совершенно здоровый, даже не освобожденный от работы человек, который еще вчера вместе с нами долбил ломом бурки, а сегодня еще таскал с сопки, за несколько километров, тяжеленное бревно!.. А теперь дневальные выносят труп, чтобы, привязав к ноге фанерную бирку, бросить его в заготовленную заранее яму…