Санин - Михаил Арцыбашев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зарницкий, еще не дослушав до конца, подыскал ответ, и, хотя, по дальнейшему ходу слов Лавренко, ответ этот уже не совсем годился, он возразил, слегка волнуясь:
– Вы говорите, смерть противна вообще… а террористы, а эти улыбки под виселицами?.. а крестная смерть Христа, например?.. А самоубийцы?..
– Я думаю, голубь мой! – раздумчиво ответил Лавренко, погружаясь назад в кресло всем своим толстым, пухлым телом. – Можно улыбаться и смерти, но только тогда, когда смерть есть акт своей собственной воли… Смерть террориста есть высшее проявление его собственного «я»… Человек, идущий на террор, ставит себе задачей мужественную гибель… А, например, смерть Христа была не столько смертью, сколько высшим моментом его творчества, венцом его жизни… Вообразите, как мог бы жить дальше Христос, если бы вместо того, чтобы умереть на кресте, он удрал бы! Он остался бы жить, т. е. тело бы его не умерло и прожило бы еще сколько-нибудь лет… Но себя, Христа, свою личность, он убил бы этим и обратил в гроб повапленный… Разумеется, в такие моменты у них жизненная сила достигает наивысшего напряжения, наиярчайшего проявления, и самый страх смерти совершенно стушевывается перед восторгом победы над собой и другими…
– Другими? – машинально спросил Сливин.
– Конечно, голубь мой, и над другими: люди, которые приговаривают их к смертной казни, прежде всего имеют идеей месть и устрашение, а потому смерть бесстрашная есть именно доказательство несостоятельности этой идеи… победа.
Лавренко помолчал и вдруг, грустно засмеявшись, прибавил:
– Знаете, голубь мой, у человека есть одна только сила, которую никто и ничто не может победить… Все можно победить, можно убить жизнь, можно пресечь все… но есть одна сила, которая ничем не уничтожается и остается как яд, который ничем уже нельзя вытравить…
– Какая же?
– Ирония… И знаете, самым непобедимым человеком в мире мне представляется тот анекдотический турок, который, будучи посажен на кол, сказал: «Недурно для начала!..»
Сливин прыснул, но сразу умолк и задумался.
– А это, пожалуй, правда! – сказал он вдруг с недоумением и, даже слегка открыв рот, посмотрел на Лавренко.
Все задумались. Зарницкий медленно ходил по комнате, напирая на носки сапог и глядя под ноги; Сливин сгорбился и засунул руки между коленями, а Лавренко смотрел на стол и машинально рассчитывал удар чернильницей пепельницу направо в угол.
– Сливин, вы хотите ужинать? – спросил Зарницкий, посмотрев на часы.
Сливин задвигался во все стороны, беспомощно шевеля руками и подымая брови.
– Н-нет… Я, собственно, есть не хочу!.. Я уже ужинал!..
– Ну, ничего… выпьем водки и закусим, а?..
– Да нет, ей-богу, я не хочу… Хотя-я…
Он виновато улыбнулся и поднял плечи до самых ушей, слегка разведя руками. Зарницкий позвонил.
Молоденькая горничная, чистенькая и красивая, того особого, как будто только что вымытого с мылом, типа, который вырабатывается у горничных, живущих у очень здоровых холостых мужчин ради правильности и гигиеничности физиологических отправлений, накрыла на стол, зажгла яркую лампу в столовой, и было как-то особенно приятно сесть за чистый, блестящий графинчиками, тарелочками и белоснежной скатертью стол.
– Ну, господа, – с грустной шуткой сказал Лавренко, наливая и подымая рюмочки, – может быть, в последний раз… За победу!.
– За победу! – оживляясь, крикнул Сливин и так хлопнул рюмку в глотку, что у него выступили слезы.
Но он сейчас же вспомнил, что после высказанной им трусости и дряблости не очень-то кстати пить за победу, покраснел и уткнулся в тарелку. Все ели молча. Лавренко и Зарницкий совсем мало, и по лицу Зарницкого опять заходили мимолетные тени. Один Сливин, сам смущаясь своего всегдашнего волчьего аппетита, съел весь ужин и весь черный хлеб, какой был.
– Ну, – сказал Лавренко, уже уходя, – итак, до завтра… Плохо нам будет!
Зарницкий изменился в своем красивом холеном лице.
– Чего, собственно, вы боитесь? Ведь не посмеют же они стрелять по красному кресту?
Лавренко внимательно посмотрел ему в лицо, угадывая его мысли и чувствуя к этому здоровому, упитанному человеку презрительную враждебность.
– И по кресту будут стрелять. А главное, когда нас побьют, а побьют нас непременно, многих из нас… А впрочем, не знаю!
Он холодно пожал руку Зарницкому и вышел на темную лестницу. Сверху им светила горничная, перевесившись через перила, и, как всегда, Лавренко посмотрел на ее чистенькую пикантную фигурку, выпукло освещенную лампой. И ему стало жаль ее и противно.
На улицах была пустота и сероватый мрак, указывающий на близость рассвета.
Шаги их чересчур громко отдавались в этой пустоте, и Лавренко озабоченно сказал:
– Будет очень скверно, если нас заберет патруль еще до завтра!
«Тогда мы будем в безопасности!» – мелькнуло в голове у Сливина. но он тотчас же поймал себя на этой мысли и мучительно покраснел.
– Ах, Анатолий Филиппович, – с болезненным раскаянием выговорил он, – если бы вы знали, какой я трус!
– Я тоже трус, – ласково ответил Лавренко и махнул рукой. – Не в том дело, голубь мой!..
– А не поиграть ли нам в последний раз на бильярде? Тут я знаю один извозчичий трактирчик такой… – спросил вдруг Лавренко, и ему самому было стыдно, что он говорит о бильярде. Ему всегда было неловко приглашать играть, потому что казалось, будто он уже всем решительно надоел своим вечным бильярдом и что только из деликатности соглашаются с ним играть.
– Поздно уже… – с искренним сожалением, что не может удовлетворить желания Лавренко, к которому чувствовал нежное уважение, ответил Сливин.
– Да!.. Поздно!.. – согласился Лавренко, с трудом разобрав на часах два с четвертью. – Ну, до свидания, голубь мой!.. Завтра, может быть, не увидимся?.. Вы где будете?..
– Я на заводе Костюковского. Прощайте, голубчик!..
Они крепко, хотя немного стесняясь, поцеловались, и оба почувствовали теплую, грустную нежность друг к другу.
– Ну, прощайте, голубь, не поминайте лихом, коли что!..
Высокая фигура Сливина, зыбко маяча во мраке, повернула за угол, и опять Лавренко остался один. Ему вдруг до боли захотелось, чтобы было куда-нибудь пойти, встретиться с дорогим человеком, который пожалел бы его и боялся бы за него. Он вздохнул и медленно пошел по тротуару, грузно шагая и постукивая тростью.
Он вспомнил Зарницкого и стал думать о нем:
«Ведь вот куча мускулов и мяса, вся жизнь его в том, что эта здоровая, красивая куча мяса ест, пьет, спит и совокупляется с женщинами… Такая физиологическая жизнь продолжится и за гробом, и после смерти эта куча мяса не исчезнет без следа, а будет разлагаться, претворяться, потом опять есть, опыляться и так без конца… Казалось бы! А между тем он боится смерти, может быть, во сто раз больше, чем те, которые живут самой тонкой духовной жизнью, которой действительно конец за гробом… Да… Ну, так что же?»