Морок - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все мог понять Евсей Николаевич: буря, засуха, нечаянность, когда наехали машиной, но никак не мог понять: зачем корни рубить? Он и сейчас, рассказывая мужикам, не понимал: зачем?
– Конец пришел Белой речке, – негромко закончил Евсей Николаевич. – Дальше уже некуда. На все наплевать.
Федору стало жалко старика – чего уж так убиваться.
– Дед, ты не расстраивайся. Вот немного управимся, привезем и посадим.
Иван, Огурец и Валька тоже на все лады стали успокаивать Евсея Николаевича, тоже обещали, что посадят березы по новой. И никто из них не догадался, что для Евсея Николаевича это было не самое важное. Самое важное – зачем? На этот вопрос они не помогли ему ответить.
Комбайны остановились только ночью, когда на землю густо упала роса. Но фар не погасили. Приехал учетчик и попросил посветить, пока он замеряет. Рано утром, как он объяснил, сводка должна лежать на столе у председателя колхоза. На своем Пентюхе приехал на поле и Яков Тихонович. Дожидаясь, когда учетчик закончит обмерять поле, он рассказывал Ивану: председатель колхоза выбил в Сельхозтехнике сварочный агрегат, завтра его привезут сюда.
– Чего вам еще для ударной работы? – явно гордясь привезенным сообщением, спросил Яков Тихонович.
– Много.
– Ну, Иван Яковлевич, тебе не угодишь.
– Не надо мне угождать. Вы дайте то, что положено. Звено техобслуживания! Рацию дайте! Поломка – сразу вызвал. Приехали, сделали – вперед! А ты радость великую сообщил – сварку вырешили!
– Много вы желаете, барин. – Яков Тихонович начинал сердиться.
– Ни капли лишнего. О самом элементарном говорю.
– Да уж точно, Тихоныч, – подал голос Федор. – Верно толкует.
– Жирно будет. Вот раньше…
– Раньше, батя, на быках пахали! Что, пойдем запрягать?
– Горластый ты, паря, стал. Другие вон молчат.
– А кто другие? – Федор обернулся, прошел несколько шагов к комбайну и захохотал. – Другие, Тихоныч, тебя уже не слышат. Глянь.
Бросив на землю брезентовую палатку и завернувшись в фуфайки, Валька и Огурец сладко спали, крепко прижавшись друг к другу спинами.
– Разбуди, пусть домой едут.
– Не торопи, Тихоныч, результат надо узнать. Для того и остались. Долго он там ковыряться будет?
Учетчик, словно услышав, скоро подошел к ним.
– Ну, мужики, жахнули седни.
– Сколько?
– Выражаясь статистическим языком, шестьдесят семь процентов семенного поля убрано.
– Значит, самих себя обогнали? – недоверчиво протянул Федор. – Ты, болезный, в темноте не напутал?
– В темноте, Федор Петрович, я могу попутать только свою жену с соседкой.
– А что, Тихоныч, ничего парнишки-то, а? С ими работать можно. Где лягут, там и спят.
Федор рассмеялся. Смех у него глухой, нутряной, ухал, как в бочке.
Давно не заглядывал Иван в знакомый переулок. Старый деревянный тротуар кончился, густая росная трава приглушила шаги. Вот и ограда. Иван перепрыгнул через нее, чтобы не скрипеть калиткой, и согнутым пальцем постучал в раму, надеясь, что баба Нюра, как и раньше, отвела Любаве отдельную комнатушку с единственным, но веселым окном – на восток.
За окном послышался шорох, в темноте мелькнуло что-то белое, и створки распахнулись. Спросонья голос у Любавы звучал негромко и прерывисто, словно в нем появилась трещинка. Придерживая рукой воротник халата, она перегнулась через подоконник. От нее шел нежный и теплый запах.
«Неужели я буду когда-нибудь так жить? Любавины руки, ее губы, этот запах будут со мной каждый день, каждую ночь. Проснешься, а она рядом. Может, это и зовут счастьем?»
– Иван, ты?
Он ухватился за подоконник, приподнялся.
– Я. Раньше не мог. Только приехали.
Любава сняла с него кепку и положила на голову ладонь. Ладонь была теплая и совсем невесомая.
– Волосы как проволока. Весь пылью прокоптился. И пахнет тоже пылью. Ты бы не приходил сегодня – отдыхать же надо.
– Зимой отосплюсь. Я не про это. Знаешь, не первый раз говорю. Давай поженимся. Мне кажется, я понял, что такое счастье. Это когда ты будешь рядом. Всегда. Не отказывайся, Любава. Ну, я не знаю, не могу без тебя.
– Ваня, на днях Бояринцев вернется.
– Скоро он. Но ты же ушла от него.
– Мне кажется… ох, как объяснить… я должна его дождаться и сама сказать. Понимаешь, по-честному. Не торопи меня. Подожди еще, подожди немного.
Любава провела тонкой ладонью по жестким пропыленным волосам, по шершавой щеке и убрала руку.
– Любава…
– Подожди немного, прошу.
– Я больше ждал. Подожду.
– Господи, ты как святой, на все согласен. Боюсь, что не стою тебя. Иди спи. Устал ведь.
– Хорошо, пошел. Наклонись.
Иван с трудом оторвался от Любавиных губ и шагнул в темноту.
Ночью, обходя деревню, Мария не пропускала ни один дом, какие бы люди в нем ни жили. Они были все равны для нее, дороги, и обо всех у нее болела душа. Нередко ее изможденное лицо озаряла тихая улыбка. Значит, о ком-то вспомнила. Никто из людей, живших в деревне, не канул бесследно и не провалился в ее памяти. Каждый был с ней, в душе, все едины – живые и умершие.
Возле старого, вросшего в землю, но еще крепкого дома Нифонтовых Мария задержалась. Потрогала руками почерневшие, потрескавшиеся бревна сруба. Они были шершавые, изъеденные ветром, дождями и солнцем. Едва ощутимо отдавали дневное тепло. Дерево долго держит тепло. Как любил говорить Валькин дед, Аким Шарыгин, шире, дале, боле, выше, была бы крыша, а тепло под ней всегда заведется. Мария не удержалась и улыбнулась. Она увидела…
Молодой, кудрявый Аким в мокрой, пропотевшей рубахе сидит верхом на бревне и рубит паз. С легким стуком падают щепки, смолевой запах тягуче плавает в воздухе. Здесь же, возле сруба, бегают трое парнишек, задирают вверх головенки, с восхищением, открыв рты, глядят на отца. Четвертый еще на руках у матери, припал к ее большой налитой груди, сосет, захлебывается и от жадности прихватывает сосок беззубыми, но твердыми деснами. Матери больно, она морщится, но ни единым движением не тревожит сына – пусть, растет ведь парень, сил набирается.
– Марфа! – громогласно кричит сверху Аким. – Корми пушше! Мужик есть должен! Шире, дале, боле, выше! Девку бы нам еще, хозяюшку! А? Давай, давай, не скупись!
Через несколько лет, уже в новой избе, родилась девочка, младшая хозяюшка. Светила семейным солнышком, оберегаемая родителями и четырьмя братьями. Могучим и кудрявым разрослось бы это семейное дерево, на полземли выметнулось бы оно молодыми зелеными ветками, если бы не война. Один за другим загинули на ней братья. Аким, получив четвертую похоронку, рухнул на землю и больше не поднялся. Больная мать осталась на руках дочери, а было дочери в ту пору четырнадцать лет. Пошла она на колхозную ферму и села под корову. Сорок с лишним лет, изо дня в день, почти без отпусков и выходных была Анна занята одним и тем же: таскала корзины с силосом, ведра с холодной водой, бидоны и фляги с молоком и доила, доила, доила – руки стали жесткими, серыми и морщинистыми, похожими на ствол старого дерева. А дома свое хозяйство, трое ребятишек и муж, не любящий выпить ни в праздник, ни в будни.