Золотая братина. В замкнутом круге - Игорь Минутко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кирилл Захарович, привезли.
– Пусть войдет, – сказал Любин. – Конвой попросите остаться за дверями.
Любин и Забродин отошли в сторону, к глухой стене, встали за картиной, обращенной углом к входной двери, и были теперь невидимы.
Дверь открылась. И в зал под сводчатым небесным потолком вошел Никита Никитович Толмачев. Он был в полосатой куртке и полосатых штанах, в черной шапке без козырька – в одежде смерт ника. Никита Никитович казался огромным, сутулым, лица его в слабом освещении не было видно. Несколько мгновений он стоял в дверях, всей своей позой устремленный вперед, к витрине с «Золотой братиной»… Потом медленно, тяжело зашагал по «сибирской дороге» (так называл Любин этот проход по залу), остановился в трех шагах от витрины… Замер.
В меняющемся освещении сервиз жил своей жизнью, ослепительно сияли золотые совершенные формы, двигались, еле уловимо перемещались люди, лошади, хвосты пламени на орнаментных рисунках чаши-братины. Еле слышная, несомая историческим ветром походная казачья песня, конское ржание, плач ребенка, клокотание пламени, стоны, боевой клич…
Участилось, стало слышным хриплое дыхание Толмачева. И вдруг Никита Никитович завыл – страшно, по-звериному, сводчатые потолки эхом повторили этот вой. В зал ворвались два милиционера, но Любин остановил их повелительным жестом, и они остались стоять в дверях. А Никита Никитович Толмачев бухнулся на колени, подполз к витрине с сервизом и, ударяя лбом об пол, закричал утробно, жутко, давясь рыданиями:
– Россия, прости!.. Народ русский, прости!.. Дарья, прости! Господи, прости!.. Прости и помилуй…
И Толмачев замертво рухнул на пол. В уголках полуоткрытого рта пузырилась пена. Подбежали милиционеры, подхватили Толмачева под руки, потащили к двери. Ноги в серых арестантских ботинках волочились по полу, голова поникла вправо и стукалась по плечу. Никита Никитович был без сознания.
* * *
– Итак… – Девушка-экскурсовод глубоко вздохнула. – Восемнадцатый век, на престоле императрица Екатерина Вторая…
Катлинский завод, 12 июня 1775 года
Всю дорогу, считай от самого Санкт-Петербурга, дожди, ненастье, дороги раскисли. Сколько лошадей загнали в долгом, бесконечном пути. И совсем беда: любимый жеребец Грант, боевой товарищ, ногу сломал на переправе через бурную, клокочущую желтыми бурунами реку, вышедшую из берегов от беспрерывных ливней. Пришлось пристрелить. Зол полковник Демин, гнев и черное раздражение душу сотрясают. И коня жаль, и к Лизе ко второму августа, ко дню ее рождения, не успеет, как обещал. Одна отрада: посулился граф Григорий Григорьевич Оболин сватом быть, сам к родителям Елизаветы Петровны Борятиной, фрейлине ее величества русской императрицы, явиться – жениха портрет рисовать. Так сказал Григорий Григорьевич, в дальний путь провожая. И посулил еще:
– На Урале ладно дело справишь – на свадьбу вашу не поскуплюсь. И подарок от меня ждите.
«Да уж справлюсь! – думал полковник Демин, нахлестывая кнутом потные бока дюжего мерина, которого на последней ямской заставе взял. – В один день все исполню. Может, какое именьице граф в подарок пожалует? Пусть небольшое. И людишек чуть». А вот и дороге – слава тебе, Господи! – конец: за ярко-зеленым полем, грядами дремучего леса окаймленным, под тяжелыми хмурыми небесами, дождем беременными, – стены Катлинского завода, деревянная церковь из-за них колоколенкой выглядывает. Собаки брешут – все громче и громче.
Летит жирная грязь из-под конских копыт. Во главе отряда вооруженных всадников (двенадцать человек их) полковник Демин, с лицом грязным и заросшим, весь потом провонял, и своим, и лошадиным. За отрядом – четверо, тоже на конях, в красных рубахах и в клобуках на головах, глаза прикрывающих. И за ними – два возка, парами лошадей запряженные. Со скарбом дорожным и прочим, для задуманного дела потребным. А гостей издалека заметили – ворота настежь.
В это же самое утро граф Григорий Григорьевич Оболин в одиночестве пребывал в своем потаенном доме на Васильевском острове. На огромном столе, накрытом белой скатертью с вышитыми на ней яркими петухами, самоварами, коровьими головами, был разложен перед ним весь сервиз «Золотая братина» с чудо-чашей в центре. Граф прохаживался вокруг стола и не мог оторвать взгляда от своего сокровища. Сердце его разрывалось от тоски, сладостной боли, приступов еще смутного раскаяния. Уже несколько дней Григорий Григорьевич жил здесь затворником, приказав верному слуге, дворецкому Никите Толмачеву, никого к нему не допускать, ежели пожалуют: граф прощался с «Золотой братиной». Прощался… Не можно державному повелению не подчиниться, супротив воли Екатерины Второй пойти.
«Расплавлю, – думал Григорий Григорьевич, – в слитки обращу, раз так императрица наша возжелала. Может, завтра. Или послезавтра. Потому как дóлжно, и там, за Уралом, на заводе с мастерами этими полковник Демин обрешит. Пусть все разом: и с ними, и с „Братиной“… Эх! То ли творю? Вразуми, Господи!..»
И заметался граф Оболин по залу, где, похоже, последний раз во всей своей красе сервиз был явлен. Заметался, полный смятения и тоски, душу сотрясающей. «Чую, сегодня Николай Ильич Демин на Катлинский завод пожалует. А может, уже пожаловал». И не ошибся Григорий Григорьевич Оболин…
Ворвался отряд на заводской двор – лошадиный храп, крики, псы цепные лаем захлебываются. На крыльце Людвиг Штильрах, управляющий заводом, борода черная всклокочена, страх в глазах и предчувствие беды.
– Чего изволите?…
– Веди к Прошке Седому! – перебил полковник Демин.
А в мастерской мастер и его подмастерья привычным делом заняты: когда вошли в угарную духоту и смрад, первым – управляющий заводом Штильрах, с лицом белым от ужаса, за ним – полковник Демин, драгун несколько, молодой силой распираемых, а последними – четверо палачей в красных рубахах, и на лицах всех четверых одинаковые улыбки застыли, кровожадные, – в тот самый момент Данилка по неостывшему блюду резцом линию вел, рисунок ладил. Оторвался отрок от работы, сказал радостно:
– Никак от боярина Оболина? Вольная!
– От боярина, от боярина, – усмехнулся полковник Демин. – Будет вам вольная. – И к своим людям повернулся: – В пыточную!
Дальше что же? Время вроде бы куда-то провалилось: вот она уже, пыточная… Подвешены на дыбы мастер Прошка Седой и его подмастерья – Данилка, Егорка да Васька Лапоть, по пояс голые, и тела потные уже плетьми исхлестаны. Между ними прохаживаются палачи в красных рубахах, и на лицах все те же улыбки застывшие, одинаковые. Пылают угли в печи, в голубоватое пламя засунуты железные щипцы и штыри с деревянными ручками. Кипит, булькает в ковше чугунном расплавленное олово. А в самом центре пыточной – деревянная плаха, и топор в нее лихо вогнан.
В эти самые мгновения граф Оболин подошел к окну, отодвинул штору и, терзаемый сомнениями и теперь уже явным, сокрушительным раскаянием: «То ли я творю?» – смотрел на ажурную яркую зелень июньских деревьев перед своим домом, на чугунную литую ограду, за которой в голубовато-серой дымке тонул великий город. «То ли творю, Владыко Всевышний?…»