В окопах Сталинграда - Виктор Платонович Некрасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло еще какое-то время. И случилось то, что казалось маловероятным, в лучшем случае канительным и мучительным, — Никогосяны, все втроем, получили разрешение на выезд. Как всегда, это вызвало толки и кривые усмешки — знаем, знаем, мол, почему так быстро дали, — но большинство радовались и, конечно же, завидовали. Рануш Акоповна тут же растерялась. Засуетилась, стала перебирать вещи, а их оказалось неожиданно много, и расстаться с какими-то тряпочками («Это же твоя детская распашонка»), с рамочкой или треснувшим блюдечком («Ведь это дедушкино, ни за что не брошу») казалось ей преступлением, неблагодарностью к прошлому. Но что-то, несмотря на сопротивление, удалось все же продать, что-то — мебель, холодильник, стиральную машину («Ты помнишь, сколько мы за ней стояли?»), ковер с лебедями — оставить друзьям. Главная баталия развернулась вокруг «Медицинской энциклопедии», которую Рануш Акоповна тайно штудировала, когда у нее начинала болеть печень или появлялось красное пятнышко на руке. Но постепенно, день за днем, комната пустела, и наконец, когда остался только стол и диван в окружении разнокалиберных чемоданов и узлов, была устроена отвальная.
За день до нее, вернее, в предшествующую ей ночь Ашот с Романом совершили традиционный, на этот раз прощальный, променад вдоль Невы.
Начали от Московского вокзала, прошли весь Невский, попрощались с клодтовскими порывистыми юношами и конями на Аничковом мосту, с бронзовой царицей, окруженной фаворитами («Помнишь, как ее обнесли вдруг сеткой, чтоб голуби не садились, а они сквозь сетку все равно гадили?» — «А потом выкрасили черной краской, считали, что зеленая патина на бронзе — грязь»), с любимым кафе «Норд», ставшим в годы борьбы с низкопоклонством вдруг «Севером», помахали ручкой «Европейской» («Ох, пито, пито, пито!»), посидели в Александровском (Сашкином!) садике у Адмиралтейства и, перейдя Дворцовую площадь, вышли к Зимней канавке. Ну и дальше, по набережным, до Петропавловки.
— Итак, как писали в старину, еще одна страница перевернута, — резюмировал Ашот.
Да, нелегко было ее перевернуть, эту последнюю страницу. Сколько евреев проводил Ашот в Израиль? Десять, пятнадцать, двадцать? И каждый раз думал: правильно или неправильно они поступают? Убеждал себя, что правильно, — у Исачка сына не приняли в университет, Борис Григорьевич тоже думает только о детях, хочет, чтоб росли свободными, старик Иссельсон говорит, что всегда чувствовал себя евреем и хочет умереть на земле предков, а всем вместе просто осточертело все, — но, что там ни говори, уезжали они из страны, в которой хорошо ли, плохо ли, но прожили всю жизнь, вросли корнями. И теперь эти корешки, старательно и злобно к тому же оборванные и обгаженные в каком-нибудь Чопе, надо бережно всадить в чужую почву и поливать, поливать…
Сколько дум передумал Ашот, ворочаясь на своем продавленном топчане, сколько мудрых советов выслушал после того, как собрал и подал все эти идиотские бумаги. Главным оппонентом был Роман. И не только потому, что лишался еще одного друга, а потому, что трезво, как он утверждал, смотрит на будущее.
— Ну что ты, Ашот Туманыч, будешь там делать? Что? Без языка, чужой, воспитанный на нашем дерьме. Был бы ты скрипачом, другое дело, им всем там фартит, советская школа, ну и тэ дэ. А кому нужны там твои песенки, литературные композиции из русских поэтов, с подмигиванием, которое только нам понятно? Им и свои-то поэты не нужны… И вообще, — решительно подводил итог Роман, — тут ты, скажем так, Брандо, а там говно… Ясно?
Все это Ашот и сам понимал. Брандо не Брандо, но пара пластиночек уже есть. Филармония все заявки принимает с ходу, публика вроде хлопает. А там-таки да, говно! Язык он никогда не выучит, ясно. На скрипке не играет, а для шансонье важен не голос, а знание жизни, вкусов, последних увлечений. Миму и то без этого нельзя.
Анриетт — вот кто толкнул его на этот шаг. Ей было трудно. Очень трудно. Она ничего никогда не требовала, ни на что не жаловалась, со всем, что говорил Ашот, соглашалась, но дышалось ей нелегко. Русские ей нравились очень, даже больше, чем французы. Правда, интересы их, увлечения не всегда были понятны, но сами по себе бесконечные ночные споры, заводиловки — ей очень нравилось это слово, — даже неизменные поллитровки, неимоверно утомлявшие ее, недостаточно тренированную француженку, ничуть не раздражали, напротив, в них, в заводиловках этих, самом образе жизни — бестолковом, суетливом, напряженном, никогда заранее ничего не знаешь, все опаздывают, забывают, надувают, — было то, чего не было в ее Париже. Жизнь! Пусть сложная, с преодолением бесчисленных препятствий, но и с товарищеской поддержкой, а иногда даже с маленькими, малюсенькими, но победами.
И все же…
— Ты понимаешь, Ашот, — говорила она, когда начиналось очередное взвешивание «за» и «против» отъезда, — полюбить, понять я могу, хотя ваш Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое — я не вписываюсь. Так вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты знаешь, что такое «эшодэ»? Пышка, пирожок и еще одно понятие — «ошпариться». И поговорка есть у нас: «Chat echaude craint l’eau froide», вроде вашей, только у нас это кошка делает — обожглась и дует на холодное. Вот я — типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.
Ашот хохотал:
— А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у вас, говорят, в каждой аптеке.
Пластырь решил все. Страница была перевернута.
Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней прибавилось еще одно — картина, в которой он снимался последние полгода, окончательно легла на полку.
— И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время, бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, — все под хвост. Нет, видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не свойственных нашим… Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих перестраховщиков… Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.
Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями, плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и лисичками в Летнем саду, заслоняла осточертевшую советскую муру.
— Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: «Невы державное теченье, береговой ее