Хлеб по водам - Ирвин Шоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бездумно и без всякого злого умысла я втянул вас и вашу семью в свой мир. Одинокий и сам лишенный семьи, я верил, что можно войти в чью-то чужую и счастливую семью и стать ее частью. Но то, что казалось щедростью, оборачивалось несчастьем. Джимми слишком быстро познал дорогу к успеху и вкус к нему. Кэролайн вскружил голову вихрь сомнительных американских удовольствий; кажется, она уже сама не рада этому. Элеонор с мужем познали, что такое провал, и живут в страхе. Мне неприятно говорить вам это, Аллен, но новая карьера Лесли будет все больше и больше отдалять вас друг от друга, а сами вы в очередной раз останетесь без дома и корней. Ведь любая новая возможность — это палка о двух концах. Судьба может повернуться к вам лицом, а может — и нет. То же самое относится и к истории Ромеро.
Рисунок Ренуара, что висит в спальне, был приобретен мною после подписания соглашения с властями, и я счастлив, что могу оставить его вам, о чем также имеется соответствующая запись в завещании».
Стрэнд на секунду оторвался от письма. Казалось, рука онемела, пока он читал этот четкий, ясный и одновременно странный документ. Письмо потрясало. И тот факт, как тщательно и продуманно было оно, как аккуратно выводил все эти строки человек, готовый добровольно принять смерть, заставил его и содрогнуться, и восхититься почти нечеловеческой силой духа и самообладанием друга. Очевидно, подумал Стрэнд, помимо чисто юридической литературы, Хейзен читал и описание Платоном смерти Сократа. «Крито, я остался должен Асклепию петуха. Отдай ему этот мой долг, не забудешь?» Петух для Асклепия. Ренуар для Стрэнда. Воистину античное величие в смерти. Знаменитое последнее слово…
Хотелось плакать, но слез почему-то не было. Стрэнд продолжил читать.
«А здесь, в маленьком конвертике, который я вложил в это письмо, десять тысяч долларов пятисотдолларовыми купюрами. Надеюсь, эта скромная сумма сделает ваше с Лесли пребывание в Париже более приятным. Лучше не упоминать о ней кому бы то ни было.
Вы и ваша семья сделали последний год моей жизни более значительным. Очень важным. Правда, я слишком поздно понял то, чему следовало бы учиться раньше.
Поскольку это мои последние слова и мы, пользуясь вашим же выражением, можем раскрыть друг другу душу, сделаю еще одно признание. Конечно, абсурдно для человека моего возраста говорить такое, но должен сознаться: я влюбился в Лесли с первого взгляда. Если какая женщина на свете и могла сделать меня счастливым, то только она. И когда вы почти умирали там, в больнице Саутгемптона, я от всей души желал вам смерти. Не сознательно, не злонамеренно, но на какую-то долю секунды эта мысль меня посетила. Тогда, подумал я, я мог бы стать уже не другом любимой мною семьи, но ее членом. Не гостем за столом, но человеком, сидящим во главе стола. То, что я был действительно счастлив, когда вы поправились, не может служить оправданием той темной и злой мысли.
Пожалуйста, сожгите это письмо, как только прочтете, и никому, кроме Лесли, не говорите, что в нем было написано. Я написал еще одну коротенькую записку, оставлю ее в машине. Там объясняется, что это самоубийство. В ней я пишу, что нахожусь на грани нервного срыва и опасаюсь за собственный рассудок. В кармане у меня пистолет, все будет кончено сразу и быстро. Меня найдут в конце аллеи, рядом с машиной.
Не печальтесь обо мне, я этого не заслуживаю.
Крепко обнимаю всех вас,
Рассел».
До Дня благодарения снова осталось всего несколько дней. Первые снежинки уже кружат в темноте за окном, мелькают и подмигивают искорками в луче света от лампы, что стоит на столе. Я в Данбери, но живу теперь не в «Мэлсон-резиденс», а в другом доме. Я совсем один — Лесли в Париже.
Я не позволил ни Лесли, ни Кэролайн пойти со мной на похороны Рассела Хейзена. Трудно представить, какую сцену могла бы закатить вдовушка Хейзена, а моя жена и дочь были бы, разумеется, не в состоянии противостоять этой безумной и мстительной женщине в момент, подобный этому. Я сидел в одном из задних рядов, а потому она меня, слава Богу, не видела. Рядом с ней находились две высокие молодые женщины — я так понял, дочери Хейзена. Три эти дамы были одеты очень элегантно, во все черное и соблюдали подобающее случаю скорбное приличие.
Я смог рассмотреть лица дочерей, когда в конце службы они проходили мимо меня по проходу. Назвать их некрасивыми, пожалуй, было нельзя, но в них так отчетливо читались жесткость, потакание всем своим слабостям и порокам, а также подозрительность. Нет, конечно, когда мы встречаем людей, о которых наслышаны и о которых уже успело сложиться определенное мнение, мы скорее склонны видеть в них воображаемое, а не то, что существует в действительности. Пусть так, но лично я старался бы избегать этих двух женщин.
И священник в своем пространном панегирике, и автор некролога, напечатанного в «Таймс», всячески превозносили заслуги Хейзена перед обществом, перечисляли его многочисленные деяния во благо города Нью-Йорка. Воображаю, как горько смеялся бы Хейзен, будь он жив, если б услышал и прочитал речи, произнесенные в знак памяти о нем.
Смерть Хейзена и особенно способ, который избрал он, чтобы распрощаться с жизнью, привели Лесли в состояние какой-то прострации. В течение многих дней после этого она часто и неожиданно разражалась рыданиями, словно все подавлявшиеся прежде эмоции, которые она старалась держать под контролем ради меня и детей, стали непосильным грузом и прорвались наружу, как вода прорывает плотину. Утешить, успокоить ее было просто невозможно. Депрессия, овладевшая ею в прошлом году, перед нашей поездкой на День благодарения в Хэмптон, была просто тенью, жалким подобием того, что с ней происходило сейчас. Она забросила занятия в школе, попросила меня позвонить и отменить все ее уроки в Нью-Йорке, не прикасалась ни к клавишам, ни к кисти. И если не плакала, то просиживала дни напролет в заново отделанной кухне нашей «Мэлсон-резиденс». И в том, что случилось, винила прежде всего меня и себя. Ей почему-то казалось, что если б мы с ней были истинными друзьями Хейзена, а не просто, по ее выражению, числились ими, то обязательно бы почувствовали, что с ним происходит, и смогли бы удержать от трагического шага. И я никак не мог найти нужных слов, чтобы переубедить ее.
Наконец Линда заявила мне, что так дальше продолжаться не может, что продолжать скорбеть просто опасно для здоровья Лесли и что, возможно, Париж и работа смогут ее излечить. Я согласился с ней. И вот мы с Линдой принялись убеждать Лесли немедленно отправиться в Париж. Она сидела и слушала с каменным лицом, а потом сказала: «Все лучше, чем это».
Через десять дней после того, как тело Хейзена, припорошенное снегом, было обнаружено на песчаной тропинке, ведущей к океану, я посадил Лесли на самолет, вылетающий в Париж. Мы не обсуждали с ней, как долго намеревается она жить во Франции и когда вернется.
Перед отъездом она сожгла все свои старые картины.
Бэбкок, святой человек, со свойственным ему тактом намекнул, что поскольку я отныне приобрел статус холостяка (по крайней мере временно), мне лучше будет переехать из дома, где я один должен отвечать за девять учеников. И вот, как только закончился семестр, я переехал. В кампусе больше не живу. Я снял небольшую меблированную квартирку в городе, над магазином, где торгуют сигаретами, табаком и газетами. Запах, поднимающийся снизу, из торговых помещений, производит почему-то самое умиротворяющее воздействие. Рисунок Ренуара висит над старенькой потрескавшейся кожаной кушеткой, на которой я сплю. Он выглядит здесь неуместно чувственным. Добираюсь до шкалы на велосипеде, что, говорят, полезно для здоровья. Готовлю себе сам и съедаю приготовленное в одиночестве. Нет, иногда я обедаю у Шиллеров, когда мистер Шиллер разрешает жене устроить нечто вроде званого обеда. Коронным блюдом миссис Шиллер, несомненно, являются картофельные оладьи.