Серебряное блюдо - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папаша Зетланд читал стихи на русском и на идише. Предпочитал общество музыкантов, художников, швейников богемного настроя, толстовцев, последователей Эммы Гольдман[37]и Айседоры Дункан, революционеров в пенсне и косоворотках, носивших бородки на манер Ленина или Троцкого. Он посещал лекции, дискуссии, концерты и чтения; утописты его забавляли; умников он почитал; чокнулся на настоящей культуре. В те дни в Чикаго она была доступна.
Напротив Гумбольдт-парка на Калифорния-авеню проводили дискуссии чикагские анархисты и уоббли.[38]Скандинавы завели братские ложи, церкви, танцзалы; галицийские евреи — синагогу; «Дочери Сиона» — бесплатный дневной детский сад. После 1929 года все мелкие банки по Дивижен-стрит разорились. Один приспособили под рыбную лавку. Банковский мрамор пошел на садок для живого карпа. Хранилище стало ледником. Кинотеатр превратился в ритуальный зал. По соседству над чахлыми сорняками вознесся красный гараж. Вегетарианцы выставили в окне Толстовского вегетарианского ресторана потрясающую фотографию графа Толстого. Одна борода чего стоит, а глаза, а нос! Великие люди отвергали банальность всего обычного, лишь только человеческого, включая и то, что было лишь только человеческим в них самих. Что такое нос? Хрящ. Борода? Целлюлоза. Граф? Член касты, продукт многовекового гнета. Только в любви, природе, Б-ге есть добро и величие.
В стопроцентно промышленном современном Чикаго, где не было и намека на красоту, где плоскость земли смыкалась с плоскостью пресных вод, умственные парнишки вроде Зета, хоть и не то чтобы были не от мира сего, земными явлениями интересовались мало. Никто не брал Зета на рыбалку. Не водил в лес, не учил стрелять, чистить карбюратор, хотя бы — на худой конец — играть на бильярде или танцевать. Зет с головой ушел в книги — астрономию, географию и т. д. Сначала раскаленная масса элементов, затем безжизненные моря, затем бескостные твари, выползающие на берег, простые формы жизни, более сложные формы и т. д.; затем Греция, затем Рим, затем арабская алгебра, затем история, поэзия, философия, живопись. Он еще ходил в коротких штанишках, а соседи уже приглашали его выступать на семинарах с сообщениями об élan vital,[39]о различиях между Кантом и Гегелем. Он был профессорского, германского замеса, словом Wunderkind,[40]тайное оружие Макса Зетланда. Старший Зетланд стал бы опорой семьи, младший Зетланд — ее гением.
— Он хотел, чтобы из меня вышел Джон Стюарт Милль,[41]— рассказывал Зет, — а нет, так заморыш Ицкович, дитя-феномен — в восемь лет знаток греческого и дифференциального исчисления, чтоб ему пусто было!
Зет считал, что у него отняли детство, отобрали святое право ангельской души. Он верил во всю эту древнюю белиберду о детских страданиях, утраченном рае, муках невинности. Почему он болезненный, почему подслеповатый, почему у него — землистый цвет лица? Почему угрюмый старший Зет хотел, чтобы он был мозговитым мозгляком? Он связал его по рукам и по ногам своим укоризненным, угнетающим молчанием, он требовал, чтобы Зет поразил мир. И никогда — ну ни разу — ни за что его не похвалил.
Следующей стадией развития человечества, если хотите, предначертанной ему историей, было появление интеллектуалов. Теперь, когда массы пристрастились читать, мы, как считал Зет, разбрелись кто куда. Ранние периоды такого интеллектуального развития неизбежно порождают смуту, преступления, безумие. Не об этом ли, вопрошал Зет, написаны такие книги, как «Братья Карамазовы», — не о распаде ли, к которому приводит рационализм в феодальной, крестьянской России? Об отцеубийстве как первом результате революции? О противостоянии условиям современной жизни и современным веяниям? О наводящей ужас борьбе греха и свободы? О мегаломании первооткрывателей? Быть интеллектуалом означает быть выскочкой. Выскочкам предстояло изжить изначальные необузданные порывы с их безумной низостью, переродиться, стать бескорыстными. Полюбить истину. Дорасти до величия.
Само собой разумеется, Зетланда послали в колледж. Колледж принял его с распростертыми объятиями. Он получал призы за стихи, побеждал на конкурсах эссе. Стал членом литературного общества, кружка по изучению марксизма. Считал вслед за Троцким, что Сталин предал октябрьскую революцию. Вступил в молодежную организацию «Спартак»,[42]но последовательным революционером не стал. Изучал логику по Карнапу,[43]позже по Бертану Расселу[44]и Моррису Р. Коэну.[45]
Вследствие чего — и ничего лучше выдумать не мог — уехал из дому, снимал меблированные комнаты, чем грязнее, тем лучше. Лучшей из них был беленый бункер на Вудлон-авеню — раньше туда ссыпали уголь. Сквозь беленые доски просачивалась угольная пыль: в примыкающем к комнате сарае все еще хранили уголь. Окна в комнате не имелось. Бетонный пол прикрывал расползающийся лоскутный коврик. Зету предоставили колченогий, прожженный сигаретами библиотечный стол и торшер без абажура. Над его койкой висели счетчики всех квартир. Платил он за квартиру два с половиной доллара в неделю. Веселье в доме било ключом — здесь жили представители богемы, европейцы. И, что лучше всего, русские! Домовладелец Перчик утверждал, что служил егерем у великого князя Кирилла. Когда началась русско-японская война, Перчик оставался на Камчатке, и чтобы возвратиться в Россию, ему пришлось протопать через всю Сибирь. С Перчиком Зет разговаривал по-русски. Перчик — ему было сто лет в обед — носил жиденькую бороденку, очки с перекрученными дужками. На задворках Перчик возвел домик из лимонадных бутылок, которые собирал на помойках и свозил домой на санках. Тряпье и мусор сжигали в топке, сквозь колосники пробивался дым. Домовладелец выводил фальцетом народные песни и псалмы. Ничего лучше, чем здешний дом, и впрямь представить себе нельзя. Шум-гам, грязь, безалаберность, вольность нравов — здесь можно было ночи напролет точить лясы и спать допоздна. Где же, как не здесь — мыслить, переживать, воспарять душой. На радостях Зет потешал дом Перчика — разыгрывал шарады, произносил речи, сыпал шутками, пел. Изображал каток для белья, табельные часы, трактор, телескоп. Исполнял «Дон Жуана» — пел все партии, для каких бы голосов они ни предназначались — «Non sperar, se non m’uccidi… Donna folle, indarno gridi».[46]Под речитативы дребезжал клавесином, когда душа командора оставляла тело, рыдал гобоем. Затем — без передыха — изображал Сталина, обращающегося с речью к съезду, или, перейдя на немецкий, коммивояжера, всучивающего щетки домохозяйке, или командира подлодки, отдающего приказ потопить amerikanisсhe[47]пароход. Зет был всеобщей палочкой-выручалочкой в житейских делах. Помогал при переездах. Нянчил детей женатых аспирантов. Стряпал для больных. Присматривал за собаками и кошками в отсутствие хозяев, в непогоду покупал старушкам своего дома продукты. В эту пору он был чем-то средним между раскормленным мальчуганом и подслеповатым юношей со странными взглядами и диковинными побуждениями. Исполненный любви, францисканец по сути своей, святая простота, добыча для любого прохвоста. Сама невинность… В девятнадцать он сильно смахивал на диккенсовского добряка. Если ему удавалось заработать какие-то деньги мытьем полов в больнице Биллингса, он делился ими с пациентами: покупал им сигареты и бутерброды, давал деньги на проезд, провожал их в Мидуэй.[48]Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса[49]и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана,[50]или Уайтхеда.[51]Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.