С шашкой против Вермахта. "Едут, едут по Берлину наши казаки..." - Евлампий Поникаровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне приписывают, точнее — приписывает тот служака, шпионаж в пользу противника и грозят судом военного трибунала. Чем это пахнет, я знаю. Не мальчик.
Документы по письменному приказу командира полка уничтожал я. Дело немудреное. Составил опись бумаг и акт на уничтожение, засунул в печку, поднес к ним спичку и — горите, милые. Печка находилась здесь же, в штабном доме, в моем небольшом кабинете. За моей работой по сжиганию документов наблюдал уполномоченный СМЕРШа полка, или, как мы его звали, особист, лейтенант Мисайлов (фамилию этого человека изменил). Он как бы случайно забрел на огонек. Когда бумаги догорали, я по какому-то делу отлучился к начальнику штаба. Возвратившись в кабинет, застал Мисайлова в странной позе. На корточках сидит он возле печной дверцы и роется в пепле от сгоревших бумаг.
— Дожигаешь?
Мисайлов молчит. Из пепла он вытаскивает недогоревшие корешки некоторых сшивов приказов по фронту и аккуратно завертывает в газету.
— На память берешь эти огарки?
— На память, — буркает Мисайлов, поднимается с корточек и, ехидно усмехнувшись, уходит.
Я ничего не понимаю.
Проходит день или два. Мисайлов снова появляется у меня.
— Ну, вот что, друг-товарищ, — жестко говорит он, — вели-ка коноводу заседлать твоего коня, и проедемся до штаба дивизии.
— Зачем?
— Узнаешь там!
— Когда ехать?
— Немедленно. И без ординарца.
Я пошел к начальнику штаба. Выслушав, Иван Николаевич пожал плечами. Он тоже ничего не понимал.
— Съезди, узнай, что там стряслось, — сказал он.
В дороге я долго ломал голову, размышляя, почему мной заинтересовался отдел СМЕРШ и зачем меня вызывают туда. Может, хотят побеседовать, проверить, что я за птица?
Человек я в полку новый, к тому же сразу допущен к работе с секретными документами. Шифровально-штабная служба — особая служба. Исполнители ее, наверное, должны находиться под контролем не только прямых начальников, но и у особистов. Однако в других частях — в запасном стрелковом полку, где я тем же занимался, в УРе — никто из особистов не вел себя так вызывающе, как ведет Мисайлов. С особистами в тех частях у меня складывались товарищеские отношения. Даже доверительные. А этот разговаривает со мной, как конвоир с осужденным преступником. Не разговаривает, а рыкает.
И самодоволен, как надутый индюк. Ну что ж, пусть беседуют, проверяют. Каждый должен делать свое дело, а как — это зависит от умения, ума и такта.
Я оборачиваюсь и смотрю на Мисайлова. Он прищуривает глаза, словно прицеливается. По его птичьему лицу бродит злорадная усмешка. «И впрямь конвоир, — думаю я, — даже держится все время сзади. И кобуру пистолета расстегнул».
Мысль возвращается к тому же и снова зудит вопросом: «Зачем?» Может, у работников СМЕРШа дивизии, вот у этого конвоира Мисайлова подозрение вызывал мой жадный интерес к истории рождения полка, мое излишнее любопытство? Но я не бродячий козел, которому все равно, в каком стаде пастись — в коровьем, в овечьем ли. Я должен знать семью, в которой мне придется жить, я должен знать, с кем иду в бой, на смерть.
Я не успеваю додумать. Слева от меня заезжает Мисайлов. Наши кони выравниваются головами. Едем стремя в стремя. Мой Казак недобро косится на чалого, почти белого мисайловского мерина, а Мисайлов косится на меня. На коне он сидит мешком. Посадка у него, пожалуй, хуже моей. Боковым зрением вижу: Мисайлов хочет сказать что-то или спросить. Но я не поворачиваю головы, смотрю прямо перед собой. Я хочу додумать и разобраться во всем. Но нить мыслей оборвалась. Остается лишь повторить: смешно подозревать человека в интересе к истории полка и его людям, право, смешно. Если бы… не было так грустно.
И как прострел: в бумагах, в документах, которые я сжигал, что-то неладно. Неужели я нечаянно обронил какой-то документ совершенной секретности? Нет, исключено. Да и не сидел бы тогда этот лапчатый гусь возле печки, не ковырялся бы в золе.
Я поворачиваю голову к Мисайлову. Спрашиваю его, нет, не голосом, а глазами. Глаза ведь тоже умеют спрашивать. Он сощурился и начал сквозь зубы цедить слова:
— Справочки-то о ранении, хотя бы липовой, почему нет? Не предусмотрел? Впрочем, и госпиталя под номером, что ты в анкете написал, тоже нет.
— Как госпиталя нет? Он же был, я в нем лечился!
— Был, да, видимо, уплыл. Точнее, в воздух, в небо улетел…
— Разбомбили его?
Мисайлов не отвечает. У меня по телу пробегает дрожь. Едем долго. Потом он снова, как коростель, начинает скрипеть:
— А не «друзьям» ли ты приберегал кой-какие штабные документики? Придут в Ходыженскую, заглянут в печку…
Глаза мои, наверное, раскалились добела. От одного лишь взгляда Мисайлов прикусил язык. Сдерживая ярость, тихо, почти любезно спрашиваю:
— А ты что, Мисайлов, Ходыженскую собрался сдавать?
— Я — нет. А кое-кто, пальцем не буду указывать…
— Дурак ты, Мисайлов, и уши соленые! — устало говорю я.
— И это зачтется. — Мисайлов сдерживает мерина и вновь занимает место конвоира.
Теперь мне все ясно. Я успокаиваюсь. Вот и станица Георгиевская. По тихим улочкам едем к штабу дивизии. У большого дома останавливаемся. Спешиваемся. Мисайлов объявляет о моем аресте и ведет меня в отдел СМЕРШа.
В отделе у меня отбирают оружие, документы, снимают поясной и брючный ремни, планшетку и помещают в палатку, что поставлена в саду. У палатки ставят часового.
Я долго стою посредине палатки, раздумывая, что же все-таки случилось. Потом сажусь на деревянный топчан. Невесело усмехаюсь: «Вот так, товарищ гвардии старший лейтенант, ты арестован. Тебе скоро предъявят обвинение в преступной халатности, а возможно, и нечто большее?»
И вдруг от всего происходящего мне по-настоящему становится смешно. Я громко смеюсь. Случилось великое недоразумение. Скоро все разъяснится наилучшим образом. Не может не разъясниться. И тогда вот это мое место на топчане займет… Мисайлов. За дурость свою. А почему бы не занять? Дурость ведь тоже наказуема.
Настроение мое поднимается. Я встаю, хожу по палатке. Три шага туда, три обратно. И насвистываю мотив «Катюши». Поднимается полог. В палатку заглядывает часовой.
— Не можно здесь свистать, — говорит он, подбирая русские слова.
— А что можно? Спать можно?
— Можно, можно. Бай-бай сколько влезет можно, — скалит зубы часовой.
Скоро уже сутки, как я сижу в арестантской палатке. Мне приносят ужин, завтрак, обед. И даже свежую газету Северо-Кавказского фронта. Читаю о Сталинграде. Наши держатся. Бьются за каждый дом. А я вот сижу. Меня не вызывают ни на беседу, ни на допрос.
Наконец, вызов. Иду в сопровождении того часового-автоматчика, который вчера мне сказал, что свистать здесь не можно. В здании часовой останавливается возле двери, обитой черным дерматином. Говорит: