Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда врачи наконец уехали, оставив в прихожей натаявшие лужи и сырые запахи весны, какие бывают в каждом доме среди самых свирепых морозов после ухода компании гостей и каких никогда не бывало в квартире матери и дочери,– наступила их первая бессонная ночь. Сперва они обе, не сказавшие друг другу ни словечка с самого утра, маялись в перегретых постелях, ища прохлады под сидячими, не желающими улечься подушками. Софья Андреевна сквозь жужжание в ушах слышала, как девчонка вскидывается и с маху падает на другой бок: глухо гудели кроватные пружины. Потом больная захрапела – провалилась в какую-то глубокую щель, куда попала рукой,– а девочка, думавшая, что без грозного присутствия матери сразу заснет, вовсе не смогла этого сделать в одиночестве и до самого рассвета поднималась и спускалась по огромным призрачным ступеням,– а внизу, на самом дне ее мучительно растянутого шага, текли огоньки.
С тех пор бессонные ночи сделались часты. Рассвет, как кислое молоко, жиденько белелся над двумя изголовьями: казалось, он не сможет разгореться, если мать и дочь не дадут ему хотя бы полчаса для его таинственной работы, совершаемой без свидетелей,– но они не могли отпустить одна другую, и кругом проступали из темноты остатки вчерашнего дня, подобно тому как весной из-под снега проступает последний день прошлогодней осени, слежавшийся и почернелый, с парой волосатых варежек, сопревших на солнцепеке, давно утративших свою голубизну. С тех пор Катерина Ивановна никогда не болела и была как заговоренная. Даже в колхозе, куда ее посылали от предприятия и где городские жили в громадном бараке с одной полураскрошенной печкой (ее негустое тепло отдавало горелой бумагой и не доходило даже до ближних нар, тогда как запах пронизывал все углы, и по ночам эта развалина под голой горящей лампочкой, заслоненная от взгляда чьим-нибудь громадным на веревке носком, казалась ненастоящей, будто на сцене),– даже там Катерина Ивановна ни разу не кашлянула и возвращалась с теплыми ногами, румяная как яблочко. С врачами она по-настоящему столкнулась только тогда, когда у матери начались обследования. Каждый раз, отправляясь узнать какой-нибудь результат или сопровождая мать на прием, Катерина Ивановна ужасно волновалась, будто шла на экзамен. Под тяжелым взглядом Софьи Андреевны она неумело красилась, приводила в порядок, размывая в раковине земляные комья с соломой и камнями, свои резиновые сапоги, подшивала чистый воротничок. Катерина Ивановна хотела понравиться врачу, задобрить его и в кабинете заискивающе поддакивала, пряча сапоги, снова мутные и мокрые от помывочной глинистой лужи около больничного крыльца, пыталась рассказывать что-то смешное в надежде, что врач как-нибудь примет ее за свою и по знакомству, по блату выдаст более или менее благоприятный из имеющихся в его распоряжении диагнозов. Однако ее старания пропадали зря: врачи, будто помнили про ту злосчастную таблетку, разговаривали с ней сквозь зубы и давали указания отрывистыми голосами. Катерине Ивановне приходилось переспрашивать и выслушивать раздраженные окрики, из которых она опять-таки мало что понимала полезного, и в конце концов ею овладела такая робость перед белыми халатами, выносившими только звуки собственных голосов и никаких других, что она ожидала от врачей единственно смерти.
До поры до времени мир для девочки был един, и любой предмет, будь то красная сумочка в галантерейной витрине, зачарованный облаками памятник на площади, ее собственные платьишки и туфли – все равно и безраздельно принадлежало этому миру. Мир впервые раскололся надвое, когда рассерженная мать, стоя над дочерью взрослым и правым человеком, объяснила, что все в квартире – ее, и отсюда ничего нельзя выносить без спроса. Видимо, существовала коренная разница между вещами матери и всеми остальными, пусть и неразличимая на глаз. Это были даже два враждебных лагеря вещей: материнский, поблеклый и сорный от ветхости, будто его постепенно стирали ластиком, противостоял другому, несметному, где множество предметов существовало целыми фабричными полками одинаковых солдат. Сопоставление и война были явно не в пользу матери. И все-таки вещь могла перейти из лагеря в лагерь, из разряда в разряд только ее усилием и желанием, поэтому власть над своим имуществом давала ей некоторую власть и над внешним миром – позволяла вступить в отношения не с чем-то отдельным, но со всем целиком. Иного способа добиться этого у Софьи Андреевны не было (дочь же обходилась вообще без способа, просто глазела на то, что ей нравилось,– угрюмая щекастенькая нимфа стриженой аллеи, мелкого ручейка рекламных огней). В реестре добродетелей Софьи Андреевны смутная вражда к чужим вещам, ожидание подвоха с их стороны и тем более ревнивое отстаивание своего значились как честность.
Во дворе девочку редко приглашали играть. Там из десяти подъездов набралась только одна компания подружек: все они были разного роста и этим походили на разнопородных бродячих собак, что возникают откуда-то целыми стаями и трусят по улице цугом, тыкаясь носами друг другу под хвосты. Обыкновенно подружки все собирались вокруг чего-нибудь одного – скакалки, мяча – и больше никого к себе не подпускали. Летом, в жару, они дружно вываливались во двор босиком и в купальниках: оставляя на мягком асфальте истекающие блеском, словно росистые следы, они вприпрыжку хромали за качели и там лежали на колючей, как древесная стружка, траве. Вместо загара у них на телах оставались только розовые отпечатки от всякого сора, но они продолжали валяться у всех на виду, буквально в грязи, посасывая из общих бутылок горячую газировку.
Некоторые ходили на музыку к соседке из седьмой квартиры – высокомерные барышни в плиссированных юбочках и с нотными папками на шнурках,– а девочка только видела иногда в приоткрытую дверь поднятую крышку рояля на палке да угол комнаты с углом картины, облетаемой мухами. Громадный, как озеро, зеркальный рояль, не сообразный по форме ни с чем житейским, подпускал к себе одну лишь мелкую мебель и создавал в обыкновенной квартире роскошную, почти дворцовую пустоту. Но девочка не бывала там, потому что мать не могла ей купить инструмент – даже простое, с узенькой полкой клавиш пианино «Элегия», на котором играют, почти уткнувшись в стену, перед стеной,– и вообще не любила соседку, жившую у себя как дух и все время чего-то боявшуюся.
Как ни странно, соседка, наоборот, искательно улыбалась девочке при встрече, обнажая верхнюю челюсть, выпиравшую, как круглый гребень с обломанными зубьями, и расстегивала булавку на кармане кофточки, где у нее лежали противные, с шерстинками, комья леденцов. Но оттого ли, что соседка делала это украдкой, наедине, отдергивая лапу в шишковатых кольцах, которой хотела тронуть девочку, при малейшей тревоге; или оттого, что она, совсем не старая на вид, была как старуха (еще розоволицая, но с отдельными какими-то ужасными чертами, вроде этой челюсти или дряблых ушей, больших, как полуснятые носки),– так или иначе, девочка боялась ведьмы и, едва заслышав тройной перестук ее подъема по лестнице (соседка ходила с палкой, как-то ввинчивая ее перед собою в пол, отворачивая с подъемом худой, неправильный зад и переваливаясь с одной ноги на другую), спешила укрыться у себя в квартире. А дворовые ломаки, поковыляв кривыми пальцами по клавишам, проиграв по складам одну и ту же квадратную пьеску, выходили с урока гордые, пропахшие соседкиным табачным дымом, и каждая считала за удовольствие, встретив «учительскую Катьку», показать ей большую-пребольшую земляничину языка. Если рядом вдруг оказывалась Софья Андреевна, они здоровались с нею противными голосами – уж у нее-то они учились все, и девочка нередко видела дома их опрятные, но безграмотные сочинения с заглаженными ногтем и прозрачными на свет подчистками.