22:04 - Бен Лернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы смотрели видео с Алекс, в какой-то момент на втором часу я заметил, что она клюет носом, и украдкой вынул телефон, чтобы посмотреть время. Примерно через полчаса я сделал это еще раз и только тогда понял, что веду себя нелепо: отвожу глаза от часов, чтобы взглянуть на часы. То, как глубоко въелась в меня эта привычка, я осознал с некоторым смущением, но потом решил: я все-таки не случайно забыл, что видео сообщает мне время, в этом проявляется нечто важное, касающееся фильма.
Приходилось слышать, будто «Часы» – это полная победа реального времени над художественным, произведение, стирающее грань между искусством и жизнью, фантазией и действительностью. Но я взглянул на телефон отчасти потому, что эта грань была для меня отнюдь не стерта; да, реальная минута и минута в «Часах» математически были тождественны, однако эти минуты принадлежали к разным мирам. Я смотрел на время в «Часах», но не был в нем, или же я переживал время как таковое, как абсолют, а не просто как среду, позволяющую переживать то или это. Творя и отбрасывая под воздействием смонтированных кадров разнообразные взаимоперекрывающиеся повествования, я остро чувствовал, как много не похожих друг на друга дней можно построить из одного дня, чувствовал скорее возможность, чем предопределенность, ощущал утопическое мерцание вымысла. Посмотрев на свои часы, чтобы увидеть цифры, идентичные тем, что были на экране, я продемонстрировал себе, что грань между искусством и повседневностью по-прежнему существует. Все будет как сейчас — комната, ребенок, одежда, минуты – только чуть-чуть по-другому.
Думаю, именно когда я перевел взгляд с «Часов» на свой мобильный, а потом обратно, я решил сочинить еще нечто в жанре художественной прозы, хотя обещал друзьям-поэтам этого не делать; и на следующей неделе я начал писать рассказ, первые заметки для которого набросал в блокноте, сидя в кинозале. В этих заметках я кое-что переиначил: свою медицинскую проблему поместил в другую область тела, астереогноз[48]заменил другим расстройством, передал стоматологические дела Алекс другому лицу. Я решил изменить имена персонажей: Алекс станет Лизой (она мне говорила, что ее мать рассматривала это имя как второй вариант), Алина – Ханной, Шарон я превращу в Мэри, Джона в Джоша, доктора Эндрюса в доктора Робертса и так далее. Вместо предложения стать литературным душеприказчиком и вследствие этого испытать на себе напряжение, создаваемое разницей между биологическим и литературным долголетием, главный герой (некая версия меня самого, я назову его «автором») получит предложение от университета продать ему его архив. Как французский писатель в истории, рассказанной Бернардом в тот вечер, когда я познакомился с его дочерью, «автор» решит сфабриковать свою переписку с кем-то из знаменитых. Этому посвящен фрагмент, возникший у меня первым, ядро всей работы; он выглядел жизнеспособным. Я писал:
Автор намеревался перечитать это позднее и убедиться, что не слишком налегает на характерные для имитируемого автора слова и обороты… Ему надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми они обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».
На всем этом сказываются перемены в технологии. Если покойный автор не оставил электронного архива, узнать, какие электронные письма ты послал ему на самом деле, невозможно, и если ты получил от него хоть что-то и потому располагаешь адресом, если способен прикинуть, когда он теоретически мог тебе написать, то ты можешь сочинить задним числом его послание, обратиться к себе из мира мертвых от его имени и заявить, что распечатал текст при его жизни.
Вот письмо от прозаика, с которым ты и правда встречался, с которым ты ужинал (и это можно доказать) по случаю выхода какого-то юбилейного сборника, – письмо, где он вспоминает и продолжает вашу беседу (которой не было) о твоем романе, находившемся тогда в зачаточном состоянии. Вот критик пространно отвечает на твои соображения о его статье, которых ты ему не посылал. Вот переписка о предложенных тобой редакторских поправках, в которой видный поэт высказывает важные утверждения.
В нынешний исторический момент, рассуждал он, мало того что такой обман благодаря технологическому сдвигу стал осуществим; даже если тебя разоблачат, проступок в изрядной мере можно будет представить как жест, как нечто среднее между перформансом и политическим протестом. Особенно если ты пожертвуешь деньги, которые библиотека тебе заплатит, скажем, Народной библиотеке, созданной движением «Захвати Уолл-стрит».
Быстрота, с какой появился рассказ, чуть ли не встревожила меня – первый вариант я написал менее чем за месяц, – и я послал его своей литагентше, а та предложила журналу «Нью-Йоркер» (он выразил ей свой интерес ко мне после неожиданного успеха, который мой первый роман имел у критиков). К моему удивлению, они приняли рассказ, но сочли, что из него надо изъять то, что касается сфабрикованной переписки, – а ведь я рассматривал этот кусок как ядро рассказа. По мнению редакторов, этот фрагмент утяжелял вещь, которая без него была элегантной медитацией об искусстве, времени, смертности и странной природе писательского восприятия. Но я не из тех, заявил я себе, кто позволяет «Нью-Йоркеру» стандартизовать свою работу; я не хотел соглашаться на изъятие, чей главный побудительный мотив, на том или ином уровне, – это соображения литературного рынка. Хотя, узнав, что «Нью-Йоркер» готов опубликовать рассказ, я испытал некоторое волнение (родители были бы страшно мною горды) и хотя восемь тысяч долларов пришлись бы кстати, меня, с другой стороны, радовала возможность проявить в отношении «Нью-Йоркера» твердость, дающую право рассказывать историю ненапечатанного рассказа как подтверждение своей авангардистской доброкачественности. Я написал журналу поспешное и, как я потом увидел, полное опечаток письмо, чью копию отправил литагентше; в письме я сообщил, что забираю рассказ, что изменения, которых они требуют (позднее до меня дошло, что их требование отнюдь не было ультимативным), нарушили бы целостность моей работы.
Я дал прочесть рассказ Натали во время одного из своих посещений больницы и поведал ей о связанных с ним событиях. Она прочла его при мне, пока Бернард спал, и сказала напрямик: «Я думаю, редакторы были правы». Я показал рассказ еще одному знакомому писателю, и он был того же мнения. Я показал его родителям, и они заявили, что я сошел с ума: то, что предлагают редакторы, явно пойдет рассказу на пользу.
В конце концов я показал его Алекс. Ее реакция на произведение, где фигурирует она сама, была, понятное дело, непростой – Алекс хотела оставаться вне моих сочинений, – но по поводу того, что касалось сфабрикованных писем, у нее не было сомнений: это лучше исключить. Поскольку, пошутила она, я взял из ее жизни и вставил в рассказ проблему с зубами мудрости, может быть, я, если журнал все-таки его примет, оплачу из гонорара то, чего не покроет ее страховка? Я увидел в ее шутке счастливую возможность и стал упрашивать ее взаправду мне это позволить: тогда, объяснил я ей, я смогу сказать себе, что извиняюсь перед ними ради того, чтобы помочь подруге, а не потому, что я идиот; к тому же это милое пересечение реальности и вымысла, а такому пересечению рассказ в первую очередь и посвящен. Она немного помолчала, потом сказала: «Ни за что», – но сказала таким тоном, который – мы оба это знали – обозначал просто-напросто некую стадию в диалектике ее согласия.